И к концу гулеванья, в тот час, когда особенно тосковало сердце Зыкова, - вдруг на улице: стрельба, гик, сабли, грохот, треск ручных бомб, вопли, стоны, матершина.
Зыкова брали в избе. Вломилась целая орда морд, криков, блеснули стволы направленных в грудь револьверов, блеснули погоны, закорючились черные усы и сотни глаз выкатывались от ярости:
- Стой! Ни с места! Руки вверх!!.
Зыков мигом загасил огонь. Сразу тьма. Хозяева с гвалтом опрометью вон. Затрещали выстрелы. Зыков поймал, рванул от пола трехпудовую, из кедрача, скамью:
- Богу молись, анафемы!! - и, круша головы, как горшки, взмахивал скамьей с сатанинской силой. Был смрадный ад. Пахло порохом, бесцельно трещали перепуганные выстрелы, теменьская темь качалась, ойкала, визжала, плевалась кровью, кричала караул.
Все смолкло, всех уложил Зыков, спаслись лишь те, что залезли в печь, под шесток, или упали своевременно на брюхо.
Он вышиб обе рамы, выскочил на улицу и под выстрелами, в одной рубахе, бросился бежать чрез огороды в лес.
Погоня сначала потеряла его из виду, но в небесах выутривал рассвет, и Зыков, стоя на скале, бросал вниз, как ядра, чугунные слова:
- Врешь! Врешь, белая сволочь! Я еще вам покажу-у...
"Жжу-жжу!" - жухали возле его головы десятки пуль.
- Врешь!.. Меня пуля не берет... Завороженный! - и тряс кулаками и еще громче кричал на весь Алтай.
Он лазит по горным тропам и бомам, как горный козел-яман. За ним покарабкались было трое, но страх магнитом потянул их вниз.
Солнце встало и снежные вершины были все в крови.
Зыков спустился в долину речушки, добежал до стога и забился в сено, в самый низ. Ему показалось, что он не озяб, он был внутренне спокоен, до конца владел собой, но вот, когда уж обогрелся, его проняла такая дрожь, он так трясся и подпрыгивал, щелкая зубами, что стожище сена дрожал и щетинился, как огромный еж.
ГЛАВА XVII.
- А ты, Зыков-батюшка, Степан Варфоломеич, на трахт не выезжай, горами дуй... Поди, возле Турачака чрез Бию и по льду переберешься. Поди, коня-то вздымет... Все-ж-таки, поостерегись.
Зыков сидел верхом на буланом жеребце. Черного своего коня он потерял. Одет он был в нагольный овчинный пиджак, на голове черная папаха с золотым позументом наверху. Папаху он стащил с какого-то мертвеца, попавшегося под ноги во вчерашнем беге. Безмен, винтовку, пистолет Зыков тоже потерял, остался один кинжал.
Лицо его грустно и болезненно, под глазами мешки.
- Ежели встретишь кого наших, чтоб летели к моей заимке. Главная сила у меня там осталась. Всем так толкуй... Прощай, Михайло.
И жеребец понес всадника к востоку.
Дорога была убойна, версты длинны, но Зыков хорошо знал Алтай и ехал уверенно. По ночам заезжал на заимки и в деревни к знакомым мужикам, обращался с горячим призывом слать к нему людей, но получал отпор. В одной деревне такие слышались речи.
Краснобородый, с красными нажеванными щеками крестьянин недружелюбно говорил:
- А ты, Зыков, нешто не слыхал про повстаннический Ануйский съезд в прошлом годе, в сентябре? Мы за порядок стоим, а не за погром. Погромом ничего не взять, Зыков. Дисциплина должна быть, чтоб по всей строгости ответственность, тогда и жизнь наладить можно... Нешто не читал прокламаций крестьянской повстанческой нашей армии?
- А ты моих прокламаций не читал? - спросил Зыков.
- Знаем твои прокламации: замест города головешки одни торчат.
- А где ваша повстанческая армия? - запальчиво крикнул Зыков. - Колчак пух из нее пустил!
- На то Божья воля.
- Нет, братцы! Еще рылом не вышли. А вот идите ко мне... Подбивайте людей, чтоб шли.
- Едва ли, Зыков, пойдут. Накуралесили твои шибко, - сказал седой, осанистый старик. - Да слыхать, быдто красные повсеместно укрепляются. Колчаковцы хвост показали.
- Будем за правду стоять, - горячо возражал Зыков. - А про красных погоди толковать... Еще неизвестно.
Мрачный встревоженный едет Зыков. Своих не видно. Неужто рассыпались, как стадо баранов, и забыли про него? Тогда он бросится к Монголии, бросится в Минусу, там наберет себе ватагу. Зыков жив, и дела его прогремят по всей земле.
Заезжал к кержакам, молодежь от него пряталась, уезжали в лес, будто по дрова, по сено, старики же награждали Зыкова всем, чем хочешь, просили погостить. Но гостить было некогда, солнце работало во всю.
На прощанье язвительно кидали старики:
- Слыхали, слыхали про старца-то Варфоломея, родителя-то твоего. А впрочем сказать, мало ль что болтают зря...
Через Бию переправился по льду пешим, и то едва-едва, бросал под ноги доски. Буланого жеребца пришлось отдать какому-то крестьянину. В Турачаке Зыков получил в подарок белого крупного коня и винтовку с патронами. Подарил беглый солдат Матюхин, обещал - вот маленько отдохнет - приехать к нему на службу. Это обязательно и, пожалуй, еще народу приведет. Что касаемо красных, власть очень крутая, говорят. Пожалуй, Зыковской ватаги не потерпит.
- Чорта с два! - и Зыков надменно потряс нагайкой. - Красная власть... Ха!.. Я сам власть. Две тыщи под верхом у меня коней было. Это не власть тебе?
За Бией он ехал открыто, по дороге.
С полей согнало снег, только северные склоны гор были еще в белых шубах, бурые луговины зеленели, кой-где цвели холодные фиалки, и робкими огоньками желтели лютики. Гогот гусей и журавлиное курлыканье падали на землю вместе с лучами солнца, как радостный крик возвратившегося из-за морей изгнанника. Зыков вскидывал к небу глаза, искал вольные стаи птиц, но сердце его было в тоске и холоде. Как, однако, плохо одному. К жене, что ли? Нет. К Степаниде?
Зыков задумался, опустил голову, опустил поводья.
И вот вышла из лесу Таня, вся в цветах, одетая, как монашка, на голове из цветов венок, в руках восковая красная свеча.
- Зыков, миленький.
- Таня? Как ты?
- Убежала, к тебе... Убей, либо полюби... Люблю тебя.
Зыков едет дальше, и пред ним Таня, будто плывет по воздуху, легкая, большеглазая, лицом к нему: "Люблю тебя".
Зыков подымет голову, озирается и горестно хохочет. Эх, если б Таня живая, настоящая, вот за кого Зыков сложил бы голову свою... Эх...
Нет, нет, Зыков должен быть один, прочь дьяволово навожденье.
А дом, своя заимка все ближе. Наверное там люди поджидают его. Подберет самую головку, отборных испытанных вояк. Его дружина будет, как камень, как пламя, как лавина с гор. Чует Зыков, что с красными ему доведется в перетык вступить. Ну, что ж!..
И верно: со всех концов летели на него доносы в центр, туда, сюда: "Зыков, правда, бьет белых, но он же мытарит и мужиков. Кто хуже, Зыков или белые? Оба хуже. Власть Советов, спасай народ!"
Вечер. Солнце огрузло, опустилось в горы, стало холодно. Воздух чист и прозрачен. Далекие, за полсотни верст, хребты казались тут же рядом, хватай рукой.
Он спускался в глубокую котловину. Дно котловины зеленеет свежими всходами, в средине, в еще оголенной роще группа просторных изб - кержацкая богатая заимка.
Суббота. Он слез с коня и, пошатываясь от засевшей в нем болезни, вошел в моленную.
Огоньки, пение, народ - мирный, родной - и пахнет ладаном. Он принюхался: да, не порох - ладан, и горящие свечи - не разбойничьи костры, и свой знакомый старый Бог, свой, кержацкий. И ему захотелось молитвы, слез: вот так упасть на колени и плакать, плакать и каяться в грехах, молиться о своей собственной судьбе, плакать и просить Бога о своем личном счастье: дай Боже, усладу дням подлого раба твоего, Стефана". Сердце стонало от боли и душа вся избита, обморожена. Народ поет стихиры, старец возглашает и кадит, звякает кадильница, и Зыкову мерещится, что это панихида, что он, Зыков, лежит в гробу, в гроб заколачивают гвозди, народ с возженными свечами отдает последнее рыдание, еще маленько, и мертвец будет опущен в землю. А-ах...
Он схватил скамью и вдребезги расшибает врагов своих, крик, стоны, гвалт, черный конь мчит Зыкова сквозь пули, огонь, вой вихря и - стоп! - отлетела голова. Наперсток гекнул, гекнула вся площадь - "гек" - и отлетела голова. А конь мчит дальше, черный как чорт, с горящими глазами, как у чорта - стоп! - тот самый дом, любезный Танин дом, и Танин голос рыдает надгробно вместе с другими голосами. Гроб. Он, Зыков, лежит скрестив на груди руки.
- Не хочу умирать, - боднув головой, резко прошептал он.
На него оглянулись. Холодный пот покрывал его лицо.
Кругом все то же: свой старый Бог, тихие огни, тихий и торжественный голос старца. Зыков вздохнул всей грудью и перекрестился.
После службы все расселись на приступках крыльца, на бревнах. Зыков затеял разговор, наблюдая, как относятся к нему одноверцы. Ему обносило голову, и зябучая дрожь прокатывалась по спине.
- Здорово, Зыков, - мягким тенорком проговорил маленький брюхатый, он встряхнул льняными волосами и сел в ногах у Зыкова, прямо на землю. Лицо у него рябое, с толстыми побуревшими щеками, глаза блеклые, безбровые.
- Ты откуда? Не знаю тебя... - проговорил Зыков, и что-то шевельнулось у него внутри.
- Я дальный, с Минусы... Федосеевского толку. Ну-ка, скажи, Зыков, пожалуйста: за кого ты воюешь, за старую веру, что ли?
- А ты как сюда попал? - допытывал Зыков. - Как узнал про меня?
- Да случай, случай, батюшка Зыков, случай, отец родной... Пасечник я, пчелку Божию уважаю, ах, благодатный зверек Христов... Ну, разорили меня всего эти самые белые, пасеку разбили, ста полтора ульев... А у меня возле вашего городишки братейник, тоже пасечник... Я к нему. Как глянул в городке, чье дело? Зыкова. Одобрил, потому церкви никонианцев жегчи надо и духовным огнем и вещественным... Так-то вот. - Он помолчал, снял черную шляпу, повертел ее на пальце, опять надел. - А ведь красные-то, большевики-то, Бога совсем не признают. Ни русского, ни татарского Аллу, ни жидовского. Во, брат...
- Неужто? - встрепенулся Зыков.
- Говорю, как печатаю: верно. А у них свой бог - Марс, хотя тоже из евреев, с бородищей, сказывают, но все-ж-таки в немецком спинжаке. Во, брат...
- Ежели не врешь, - сказал Зыков, скосив на него глаза, - я за веру свою старую умру.
- А красные? Значит, ты насупротив красных?