Утром хозяева пришли в обычный час, принесли еду, но к собакам не прикасались. Они чистили кабины, трясли в коридоре подстилки и переговаривались злыми голосами, неодобрительно отзываясь о Главном хозяине, и одни говорили, что он "конечно, справедливый, но зверь", а другие им возражали, что он "все ж таки зверь, хотя -- справедливый". Потом пришел сам Главный и велел пощупать у собак носы.
-- В кого горячий, нехай отдыхають, а других -- выводить. Та следить мне, шоб никаких таких эксцессов не було!
Зачем в такую же стужу вывели их на службу? Зачем заставили сидеть полукругом в оцеплении перед тем же бараком, теперь безмолвным, не вызывающим у собак ничего, кроме смутной тягости от вчерашнего? Неужели же охранять огромный этот ящик на колесах, эту дощатую фуру, которую они всегда видели, когда в лагере бывали смерти? Две заплаканные лошаденки, помахивая головами, похожими на молотки, уныло вкатывали ее в лагерные ворота и тащили от барака к бараку, а потом, нагруженную, трясли по колдобинам к лесу, и собакам в голову не приходило, чтобы кто-нибудь посягнул на то, что в ней везли. Да эта фура себя охраняла сама лучше любого конвоя: зимой она жуть наводила шуршанием и костяным стуком об ее высокие щелястые борта, а в летний зной, когда над нею густо роились мухи, бежать хотелось куда глаза глядят от ее тошнотного смрада. Когда бы Руслан мог давать названия запахам, он сказал бы, что от этой фуры пахнет адом. Как все его собратья, не принимал он смерти-небытия, где вовсе ничего нет и пахнуть ничем не может, -- и что такое собачий ад, он все же смутно представлял себе: это, наверное, большой полутемный подвал, где всех их, байрамов и рексов, прикованных цепью к стене, день-деньской хлещут поводками и колют уши иглой, а есть дают одну сплошную горчицу. Картина человечьего ада представлялась ему загадочной, но, верно, и там веселого было мало, уже и того довольно, что люди отправлялись туда совершенно голыми. Их одежду делили между собой живые, и Руслан еще долго их путал с ушедшими или подозревал, что те где-то прячутся поблизости и вот-вот объявятся. На его памяти никто, однако, не объявился; в свой подвал они тоже уходили на долгий срок, и столько же было надежды их дождаться, как встретиться с живым Рексом. Но что объединяло эти два ада -- непонятный, неутишимый страх и глухая тоска, с которыми не совладать, от которых не деться никуда, стоит тебе лишь коснуться этой жуткой тайны.
В тишине безветрия был слышен мороз: шелестел пар из лошадиных ноздрей, с треском лопались комки навоза, потрескивало, постанывало все дерево фуры. Лошаденки, с заиндевевшими гривами и хвостами, стояли не шелохнувшись, и понуро сутулился возница на козлах, никак не откликаясь на громкий стук за спиной, будто кидали ему из окна большие белые свежерасколотые поленья. Лишь раз он обернулся поглядеть, не перегрузят ли его сегодня, и опять укутался до бровей в свой черный тулуп.
Главный хозяин, который один похаживал внутри оцепления, нервничал напрасно. Он мог быть доволен, как все спокойно происходило и как терпеливо несли свою службу собаки, хоть очень уж пристуживало зады на снегу и клыки плясали от судороги. Они чувствовали спинами, как из других бараков смотрят в продышанные зрачки чьи-то горящие глаза, иногда и сами не выдерживали и оборачивались, -- да в такой мороз, когда все запахи глохнут, по их понятиям, произойти ничего не могло. Ничего и не произошло, только вдруг один из двоих, нагружавших фуру, высунулся и крикнул, грозя кулаком Главному: "Вы за это ответите!" -- но другой ему тут же зажал рот рукавицей и оттащил подальше в сумрак. Главный в это время стоял спиной к окну и не обернулся.
Эту скорбную службу они высидели до конца, как хотелось Главному, и за то, наверно, и были все прощены. Пожалуй, останься с ними Ингус, и он бы ее высидел, и тоже б его простили. Ужасно всех придавило, как все нелепо вышло с Ингусом; даже Джульбарс, который к нему всегда ревновал, и тот в себя не мог прийти, считал, что это его недосмотр. Но больше всех поразило то, что случилось, инструктора. После собачьего бунта он ходил как оглушенный. Он стал путаться в собачьих кличках, говорил, например, Байкалу или Грому: "Ко мне, Ингус!" -- и удивлялся, что они его не слушаются. Ему всюду мерещился Ингус, постоянно он его высматривал в стае, хотя собаки давно уже сообщили инструктору, что Ингус лежит за проволокой с куском брезента в пасти, который пришлось вырезать, потому что он так и не отдал его своими "неокрепшими" клыками, а хозяевам лень было дробить ему челюсти ломом.
Так и не дождавшись своего любимца, инструктор вот что придумал: стал сам изображать Ингуса. В самом деле, в нем появилось что-то ингусовское: та же мечтательность, задумчивость, безотчетность поступков; он даже и бегал теперь на четырех, пританцовывая, как Ингус. И все больше эта игра захватывала инструктора, все чаще он говорил: "Внимание, показываю!", и показывал, как если б это делал Ингус, и все лучше у него получалось, -а однажды он взял да и проделал это в караулке: о чем-то заспорив с хозяевами, вдруг опустился на четвереньки и залаял на Главного. Так, с лаем, он и вышел в дверь, открывши ее лбом. Хозяев он рассмешил до слез, но когда они отреготались и решили все-таки поискать инструктора -- где же они его нашли? Он забрался в Ингусову кабину и вызверился на них с порога, рыча и скаля зубы.
-- Я Ингус, поняли? Ингус! -- выкрикивал он свои последние человеческие слова. -- Я не собаковод, не кинолог, я больше не человек. Я теперь -- Ингус! Гав! Гав!
И тут-то собаки впервые поняли -- о чем он лает. В него переселилась душа Ингуса, вечно куда-то рвавшаяся, а теперь поманившая их за собою.
-- Уйдемте отсюда! -- лаял инструктор-Ингус. -- Уйдемте все! Нам здесь не жизнь!
Хозяева связали его поводками и оставили на ночь в той же кабине, и во всю ночь не мог он успокоиться и будоражил собак своим неистовым зовом, всю ночь надрывал им души великой блазнью густых лесов, пронизанных брызжущим сквозь ветви солнцем, напоенных сладостной прохладой, обещал такие уголки, где трава им повыше темени и кончиков вздернутых ушей, и такие реки, где чиста вода, как слеза, и такой воздух, который не вдыхается, а пьется, и самый громкий звук в этом воздухе -- дремотное гудение шмеля; там, в заповедном этом краю, они будут жить, как вольные звери, одной неразлучной стаей, по закону братства, и больше никогда, никогда, никогда не служить человеку! Собаки засыпали и просыпались в жгучем томлении, предчувствуя дальнее путешествие, в которое отправятся утром же под руководством инструктора, -уж тут само собою решилось, что он у них будет вожаком, и даже Джульбарс не возражал, согласившись быть вторым.
А утром в прогулочном дворике в последний раз они видели инструктора. Хозяева вынесли его, связанного, и посадили в легковой "газик", крепко прикрутив к сиденью. И так как он лаял беспрерывно, рот ему заткнули старой пилоткой. Собаки посидели перед ним, ожидая, что он им что-нибудь покажет -- может быть, вытолкнет кляп или освободится от веревок, но он ничего не показал, а только смотрел на них, и по его лицу катились слезы. Да впору было и собакам забиться в рыданиях -- не так переживали они, когда мутноглазыми несмышленышами их отрывали от матерей, как теперь, когда только-только поманила их новая жизнь и заново открыли они и полюбили инструктора, -- и все обрывалось, и возвращалась к ним прежняя, унылая и беспросветная, череда будней.
И впрямь осиротели они, опустела площадка. Она перестала быть местом праздника, она стала местом истязаний и тягостных склок. Приехавший вскоре другой инструктор уже ничего не показывал, а больше орудовал плеткой...
Ах, лучше не вспоминать! Шумно вздыхая, Руслан уходил из-под фонаря на темное крыльцо, долго устраивался там, кряхтя и скрипя половицами, и замирал наконец, чутко вслушиваясь в замирающий мир. Ночь густела, наливаясь чернотою и холодом, и вызревали все новые и новые звезды, мерцающие, как глаза неведомых чудищ. Впрочем, живые эти светильники были ему все-таки больше по душе, чем ненавистная луна, от которой даже и пахло покойником; он мог их наблюдать подолгу и знал за ними одно хорошее свойство -- если задремлешь и опять откроешь глаза, то застанешь их уже переместившимися. Так судил он о течении времени -- и все отслуженное им не просто уходило зря, но отмерялось на этих небесных часах.
Бедный шарик наш, перепоясанный, изрубцованный рубежами, границами, заборами, запретами, летел, крутясь, в леденеющие дали, на острия этих звезд, и не было такой пяди на его поверхности, где бы кто-нибудь кого-нибудь не стерег. Где бы одни узники с помощью других узников не охраняли бережно третьих узников -- и самих себя -- от излишнего, смертельно опасного глотка голубой свободы. Покорный этому закону, второму после всемирного тяготения, караулил своего подконвойного Руслан -- бессменный часовой на своем добровольном посту.
Он спал вполуха, вполглаза, не давая себе провалиться в бесчувствие. Голова его упадала на лапы, он встряхивался в испуге -- и еще прибавлялась морщинка на крутом его лбу. Только отпускали его воспоминания -- как надвигались завтрашние заботы. 4
Иногда привычный их маршрут слегка нарушался. Дойдя до станции и перед тем как свернуть к своим дурацким вагонам. Потертый вдруг останавливался, чесал себе щеку вынутой из варежки пятернею и нерешительно говорил Руслану:
-- А сходим, проведаем -- может, не забыли про нас?