-- Зачем? Он -- возьмет. Еще как возьмет.
Уже с побелевшими скулами, но все ухмыляясь, хозяин сам подобрал хлеб, нашарил веселыми глазами вилку. Макая ее в баночку и ляпая на хлеб, стал густо по всему куску намазывать горчицу.
-- Не надо, -- попросил Потертый. Попросил кто-то и в очереди у буфета:
-- Сержант, не дури.
-- Нельзя, -- объяснил хозяин. -- Чтоб он моей команды не выполнил -- это нельзя. Не бойсь, он уж сам знает, что допустил провинность, с первого разу не подчинился. Значит, отвечать надо. А он -- службе верный: он те щас покажет, какая у него верность. С чем ее едят... Весь запас я у тя использовал, хозяйка!
Он разломил кусок пополам и сложил его -- намазанным внутрь.
-- Кушать, Руслан, кушать. Взять, говорю! Мужчина в кожаном, сидевший спиной к хозяину, повернулся, блестя белками скосившихся глаз.
-- Ты, часом, не сбесился?
-- Я те щас поговорю, "сбесился", -- сказал хозяин. -Смотри, куда смотрел!
Кожаный, однако, не повернулся обратно. Сидевшая с ним женщина в сером платке, кормившая с ложечки ребенка, положила ложечку и прикрыла глаза ребенку ладонью.
-- Толя, не связывайся, -- попросила она. -- Ты ж знаешь, как с ними связываться. Мы на это смотреть не будем.
Но сама все-таки смотрела, морщась и кусая губы. И весь буфет смотрел и роптал:
-- Не мучай собаку, конвойный!
-- Живоглот, привыкли там измываться...
-- Бухой же, разве не видно?..
-- Хоть бы отнял кто...
-- У него отнимешь! Тебя же еще и порвет... Кусок в неверной руке хозяина качался перед Русланом.
-- Ведь возьмешь же! Сам знаешь -- возьмешь! Что знал Руслан об этом запахе? То, что и полагается знать караульному псу, которого с этих-то угощений и начинают учить уму-разуму. Однажды утром его -- еще не пса, а подпеска -- выводят перед кормежкой в прогулочный дворик, и куда-то на минутку отлучается хозяин, сказав:
"Гулять, гулять", -- и тут-то как раз происходит удивительная встреча. Как из-под земли является Неизвестный, в телогрейке и сером балахоне поверх. В длинном рукаве у него что-то спрятано, он показывает -- что, протягивает к самому твоему носу. Пахнет так дивно, что пасть переполняется слюною. Ах, все не так просто! От его одежды разит причудливой вонью барака, про который уже известно собаке, что там -- "фуки!", там -- "злые живут!", и уже высказано ею по этому поводу категорическое "Ррр!" Но - солнышко греет ей голову, утренняя истома в ее душе и сладостная уверенность, что все в ее жизни преотлично складывается. И так беден наш изобильный мир, что все живое ценит еду, борется за нее -- еще в слепоте, у сосцов матери. Ценит, наверное, и человек, если не швыряет наземь, а на ладони протягивает с улыбкой -- как дар, цены не имеющий. И, одарив его в ответ улыбкою глаз, взмахом хвоста, собака берет кусок в зубы. В зубах он еще приятнее пахнет, душистая пряность щекочет небо, чудесно пощипывает язык, не разжевать -- нет возможности, и она жует, еще качая хвостом, еще не заслезившимися глазами благодарит Неизвестного, который так скромно удаляется. В следующий миг ей кажется, что в пасти у нее -- пожар, ей туда натолкали горящей пакли, от которой не освободиться теперь никак, не выхаркнуть в мучительном кашле, все обожжено пламенем, и дым съел глаза. Она слышит смех убегающего и свирепеет от обиды; злоба пересиливает муки, бросает в погоню, а тот и не спешит удрать, он протягивает свой длинный толстый рукав, в котором вязнут клыки... Ничего не подозревающий хозяин приходит наконец; можно ему пожаловаться, он все поймет, пожалеет, даст попить вволю, накормит вкуснотой необыкновенной. И все забудется? Пожалуй, что и забылось бы, если б эти лагерники не предпринимали новых козней, всякий раз похитрее. Но никакая новая их каверза так не поразит, как первая, от которой уже сделала собака свой маленький шажок к истине: все, что не из рук хозяина, -- мерзко, ядовито, греховно, даже если и хорошо пахнет.
А теперь и из этих рук ему предстояло взять отраву. И он знал, что придется взять. Он всяким видел лицо хозяина, но никогда не видел жалким. Шутка затянулась, хозяин уже и рад бы ее прекратить, но именно этого хотели чужие, а он их ни за что не мог послушаться. В другом месте и Руслан выказал бы неповиновение, он знал свои права и умел о них напомнить: тихим, но грозным ворчанием, не разжимая пасти и полузакрыв глаза, превратясь в глыбу, которую ни окриком, ни битьем не расшевелить. Перед чужими это нельзя -- и, как ни глупа шутка, Руслан ее должен был поддержать. Нехотя разжав клыки, он принял этот кусок с ладони, скосив глаза -- куда бы отнести и положить.
Хозяин обеими руками взял его за челюсти и с силой сомкнул. Руслан дернулся, но руки держали крепко, и скоро он почувствовал жгучую боль в деснах, натертых снегом. Он попытался разжать челюсти, вытолкнуть отраву языком -- все только хуже вышло, пламя охватило язык и небо, даже в уши проникло звенящим шумом. Весь сумрачный, завешенный табачной синевою буфет и розовое лицо хозяина расплылись и потекли обильными едкими слезами. Чтобы не длить пытку, он стал судорожно глотать, а пламя только пуще разгорелось в брюхе, и без того сжигаемом голодной тошнотой. До смерти испуганный, ставший сразу беспомощным, больным, он уже и не помышлял, вырвавшись, искусать эти руки, а только пятился от них, скользя когтями по полу, и одно держал в голове -то, что владело всеми его предками, измученными раной или болезнью: уйти, уползти куда-нибудь -- в темное логово, в подворотню, в лесные заросли, в камыши или густую траву -- и там перемучиться или издохнуть, наедине со своей болью.
Чьи-то другие руки отняли его наконец у хозяина, рванув за ошейник, и Руслан тотчас двинулся наугад -- туда, где свет, откуда тянуло морозным воздухом, жадно втянул его всей грудью вместе с огнем и задохнулся, задергался в изнуряющей икоте.
-- Ладно, Руслаша, помиримся, -- услышал он голос хозяина, непривычно ласковый и точно вязнущий в вате. -Куда пошел, ко мне!
Руслан оглянулся, вздрагивая, обвел слезящимся взглядом весь буфет. Лица расплывались, дрожали, двоились; среди них он едва различил хозяина -- нет, сразу двух хозяев, одинаково улыбавшихся виновато, одинаково розовых, мутноглазых. Одним и тем же голосом оба они скомандовали: "Ко мне, Руслан!" -- и он силился понять, к которому же из двух он должен подойти. Кто был прежний, любимый хозяин, а кто -- предатель, на которого следовало зарычать и кинуться? Он так и не понял этого и решил оставить обоих.
Уже за порогом он услышал, как там опять начали роптать на хозяина, и кому-то он отвечал, срываясь на крик:
"Знаю, что делаю, не в свое дело суесси! Его отучать надо. А то все жалостные, а чтоб убить -- ни у кого жалости нету!" Руслан постоял в раздумье: они там могли и напасть на хозяина, а ведь он, помнится, сидел без автомата. Но еще в первое снежное утро не зря заподозрилось, что не нужны ему больше ни его оружие, ни Руслан, теперь это лишь подтвердилось горько и унизительно. Ему, хозяину, лучше знать, как ему дальше жить. Да никто и не решился напасть.
С опущенной головою Руслан прошел опять всю залу, осторожно сошел с крыльца и двинулся вдоль заиндевевшей стены, стараясь держаться к ней вплотную. Завернув за угол, он взял в зубы немного снега -- десны заныли от холода, но и огонь стал утихать. Он обронил льдистый комок с налипшим хлебом и сгустками горчицы и шумно выдохнул остатки пламени. Однако икота все мучила его, он чувствовал себя больным и искал, где бы укрыться. Тропинка привела к помойке, где нашел свой конец одуревший от голода Гром, за нею стояла дощатая, изжелта-белая уборная, и вот тут, между ними, в тесном закутке он и улегся, положив морду на лапы. Вонь ему не мешала, он ее и не слышал сейчас, зато дышало теплом от уборной и мусорного ящика, и скоро Руслан угрелся, перестал ворочаться, только чуть вздрагивали его брови, когда слышались чьи-нибудь голоса, скрежет шагов по снегу или паровозный гудок.
Хозяин не любил его -- это открытие всегда потрясает собаку, наполняет горем все ее существо, отнимает волю к жизни. Потрясло оно и Руслана, хоть, казалось бы, мог он и раньше догадаться. Мог бы, и догадывался, да только легче бы, право, съесть всю банку этой горчицы, чем признаться себе в нелюбви хозяина. Что же тогда, если не любовь, позволяло сносить все тяготы Службы? Что помогало им всем, хозяевам и собакам, держаться бесстрашной горсткой против тысячеглавого стада лагерников, на которых, только взбунтуйся они все разом, не хватило бы никаких пулеметов, никакой проволоки? Что бросало Руслана в пленительную погоню за убегающим, в опасную схватку с ним? Разве же не единственной наградой было -угодить хозяину? И разве только за корм прощал он Ефрейтору незаслуженные окрики, хлестание поводком? Все, что случалось порою, случалось между своими, чужим не дано было видеть унижения Службы. Так унизить его при всех только и могла не любящая рука, предавшая все, что их связывало, и саму Службу, которая не жила без любви. Из этой руки получил он то, что привык лишь от врагов получать, и значит, сам его бывший хозяин стал врагом. Пусть он живет как знает. Но как дальше жить Руслану?
Вот что ему вспомнилось: хозяева иногда менялись. У того же Грома было их трое -- и ничего, он дважды привыкал к новому и любил его, почти так же, как первого, данного ему вместе с жизнью. Привыкали и другие, хотя, конечно, полного счастья не было. И все же оставалась Служба! Хозяева уходили и приходили, а она всегда была, сколько стоял этот мир, огражденный колючкою в два ряда и вышками по углам, залитый светом фонарей, музыкой и голосами из черных раструбов, точно с неба свисающих на невидимой проволоке. Начала этого мира не знал Руслан -- и не мог себе представить его конца. Мог прийти конец лишь этому страшному бесприютному времени -- и неважно, как он придет; через бездны мелких серых подробностей Руслан переносился мечтою и видел уже конечный блистающий результат: вот однажды распахивается дверь кабины, и "Тарщ-Ктан-Ршите-Обратицца" приводит другого хозяина -- в новых скрипучих сапогах, с мискою в руках, полной пахучего варева и сахарных костей; он ставит свои дары на пол и говорит еще не слышанным, но божественным голосом: "Ну что, Руслан, давай знакомиться", -- и Руслан, только хвостом качнув, подходит и принимается за еду: в знак полного доверия...