Чтение «Огненного столпа» пробуждает чувство восхождения на разные высоты. Невозможно сказать, какие повороты авторской мысли больше тревожат в «Памяти», «Лесе», «Душе и теле» и т. д. Уже вступительная строфа «Памяти» магнетизирует горьким обобщением:
Только змеи сбрасывают кожу,
Мы, увы, со змеями не схожи,
Чтоб душа старела и росла,
Мы меняем души, не тела.
Но затем воображение потрясено конкретной исповедью поэта о своем прошлом. И одновременно пониманием несовершенных людских судеб. Эти первые девять проникновенных четверостиший подводят к преобразующему тему аккорду:
Я — угрюмый и упрямый зодчий
Я возревновал о славе отчей,
Храма, восстающего во тьме.
Как на небесах, и на земле.
А от него — к мечте о расцвете земли, родной страны: «И прольется с неба страшный свет». Здесь, однако, еще не поставлена точка. Заключительные строки, частично повторяющие изначальные, несут новый грустный смысл — ощущение временной ограниченности человеческой жизни. Симфонизмом развития обладает небольшое стихотворение, как и многие другие в сборнике.
Редкой выразительности достигает Гумилев соединением несоединимых элементов. Лес в одноименном лирическом произведении неповторимо причудлив. В нем живут великаны, карлики и львы, появляется «женщина с кошачьей головой». Это «страна, о которой не загрезить и во сне». Однако кошачьеголовому существу дает причастье обычный кюре. Рядом с великанами упоминаются рыбаки и... пэры Франции. Что это — возвращение к фантасмагориям ранней гумилевской романтики? Нет, ирреальное снято автором: «Может быть, тот лес—душа моя...» Для воплощения сложных запутанных внутренних порывов и предприняты столь смелые ассоциации.
В «Слоненке» с заглавным образом связано трудно связуемое — переживание любви. Она предстает в двух ипостасях: заточенной «в тесную клетку» и сильной, подобной тому слону, «что когда-то нес к трепетному Риму Ганнибала». «Заблудившийся трамвай» символизирует безумное, роковое движение в «никуда». И обставлено оно устрашающими деталями мертвого царства. Его тесным сцеплением с чувственно-изменчивым человеческим существованием донесена трагедия личности. Правом художника Гумилев пользовался с завидной свободой и, главное, с удивительной результативностью.
Поэт как бы постоянно раздвигал узкие границы лирического стихотворения. Особую роль играли неожиданные концовки. Триптих «Душа и тело» будто продолжает знакомую тему «Колчана» с новой творческой силой. А в финале — непредвиденное. Все побуждения человека, в том числе и духовные, оказываются «слабым отблеском» высшего, божественного сознания. «Шестое чувство» сразу увлекает контрастом между скудными утехами людей и подлинной красотой, поэзией.
Мироощущение Гумилева было далеко от оптимизма. Сказалось личное одиночество, чего он никогда не скрывал. Не была окончательно найдена общественная позиция. Переломы революционного времени, не понятые поэтом, обостряли его былые разочарования в своей судьбе.
Поэт учил и, думается, научил своих читателей помнить:
Всю жестокую, милую жизнь.
Всю родную, странную землю.
«Всю» — и жизнь, и землю он видел бескрайними, стремился познать их дали. Видимо, потому Гумилев вернулся к своим африканским впечатлениям («Шатер», 1921). И не попав в Китай, сделал переложение китайских поэтов («Фарфоровый павильон», 1918).
В «Костре» и «Огненном столпе» находили «касания к миру таинственного», «прерывания в мир непознаваемого». Имелось в виду обращение Гумилева к сокрытому глубиной, божественному — «его невыразимому прозванью». Но здесь не больше, чем противоположность ограниченным силам слабого человека, символическое обозначение возвышенных идеалов. Примерно ту же функцию исполняют образы звезд, неба, планет. При некоторой «космичности» ассоциаций, стихи сборников выражали взгляд на вполне земные процессы. И все-таки вряд ли можно говорить даже о позднем творчестве Гумилева как о «поэзии реалистичной». Он сохранил и здесь романтическую исключительность, причудливость душевных процессов. Но именно таким бесконечно дорого нам слово Мастера.
Все горькие годы замалчивания поэта у него были верные поклонники и последователи. Каждый из них открывал «своего Гумилева».
И в настоящие дни Н. Гумилев в памяти своих почитателей всегда остается поэтом с большой буквы, человеком, посветившим свою жизнь священному служению поэзии.
Вот, что вспоминал о нем К. Чуковский.
Эта вера в волшебную силу поэзии, «солнце останавливавшей словом, словом разрушавшей города», никогда не покидала Гумилева. В ней он никогда не усомнился. Отсюда, и только отсюда, то чувство необычайной почтительности, с которым он относился к поэтам, и раньше всего к себе самому, как к одному из носителей этой могучей и загадочной силы.
Знаменательно, что при всем своем благоговении к поэзии он не верил ни в ее экстатическую, сверхреальную сущность, ни в мистическую природу ее вдохновений. Поэт для него был раньше всего умелец, искусник, властелин и повелитель прекрасных и сладостных слов. Таким он стремился быть, таким он представляется современникам.
Тема рыцарства в творчестве Н. Гумилева
Не убедительны сплошь и рядом встречающиеся рассуждения об экзотизме и рыцарственности, о преодолении оторванности от России, о том, как Гумилев из подражателя становится самостоятельным поэтом. То, что лежит на поверхности, слишком часто оказывается обманчивым, нуждающимся в особом истолковании, и, думается, ключом к такому истолкованию должны послужить книги, которые Гумилев читал и запоминал надолго.
«Как? воскликнет иной удивленный читатель. „Поэт-рыцарь", „поэт-воин" и вдруг всего лишь читатель книг, погруженный в умственные проблемы?»
Рыцарство Н. Гумилева имеет свои философские корни. Мотив пиллигримничества и бесконечного поиска истины родом из философии Ницше.
Не стану отрицать очевидное: в жизни Гумилева было много путешествий, приключений, даже подвигов (хотя, конечно, далеко не так много, как это предстает в его стихах): Но стоит внимательно присмотреться к его поэзии, как увидишь, сколь часто в ней фигурируют разные книги, имена читаемых и почитаемых поэтов, библиотеки, букинисты и т. п. И в воспоминаниях о Гумилеве нередки воспоминания о богатой царско-сельской библиотеке, о неожиданной его начитанности в самых разных областях знаний. Невозможно отрицать его блестящее, хотя, конечно и пристрастное знание русской и мировой поэзии./Георгий Иванов, свидетель более чем ненадежный в общем, но нередко удивительно точный в частностях, вспоминал: «...на вопрос, что он испытал, увидав впервые Сахару, Гумилев сказал: „Я не заметил ее. Я сидел на верблюде и читал Ронсара». Пусть даже это была бравада и рассчитанное высокомерие по отношению к слушателям, но можно ведь вспомнить и о том, что в реальных письмах к Ларисе Рейснер с фронта мелькают то «Столп и утверждение Истины» П. А. Флоренского, то «История Мексики» Прсскотта.
Но, очевидно, даже и не это самое главное. К Гумилев входил в литературу, когда в ней господствовало убеждение, что поэзия и жизнь являются нераздельными, что образ поэта творится по законам искусства, а потом переносится в жизнь, и уже она начинает строиться на тех же самых основаниях, что и основания поэзии. Из реального мира поэт попадает в особую, порожденную им самим и его сомышленниками реальность, где сплав поэзии и правды становится полно, безо всякого остатка определяющим все дальнейшее — и творчество, и самое жизнь.)
История создания жизненных мифов Блока или Андрея Белого", выросший из реальной ситуации «Огненный ангел» Брюсова, ставший потом определителем судьбы той, которая послужила прототипом его героини; солнечный аргонавтизм в Москве начала века, когда на Девичьем Поле и в Лужниках искались и обретались кентавры или единороги,— обо всем этом уже написаны статьи и книги, все это известно из мемуаров. Младший современник Гумилева Георгий Иванов свидетельствовал, что легенда об Александре Добролюбове, едва ли не наиболее полно осуществившем в жизни такое представление о человеке искусства, осуществившем своей собственной судьбой, была еще вполне жива в середине десятых годов. И тем более не могло быть подругому для начинающего подступаться к литературе в середине годов девятисотых, в самый расцвет русского символизма.
Вначале 1907 года жившая тогда в Париже Зинаида Николаевна Гипиусрас сказала Брюсову о том, какое впечатление произвел на нее появившийся у них с рекомендацией Брюсова и Л. И. Веселитской-Микулич двадцатилетний Гумилев: «Мы прямо пали, Боря имел силы издеваться над ним, а я была поражена параличом. Двадцать лет, вид бледно-гнойный, сентенции — старые, как шляпка вдовицы, едущей на Драгомиовское. Нюхает эфир (спохватился!) и говорит, что он один может изменить мир. „До меня были попытки... Будда, Христос... Но неудачные"» :. Схоже описал этот визит в своих мемуарах и Белый, но хотелось бы поговорить не об их конкретных впечатлениях, а о той позиции, которую Гумилев попытался перед ними определить и которая в карикатурном виде запечатлелась в письме.
Я конквистадор в панцире железном,
Я весело преследую звезду,
Я прохожу по пропастям и безднам
И отдыхаю в радостном саду.
Как смутно в небе диком и беззвездном!
Растет туман... но я молчу и жду
И верю, я любовь свою найду...
Здесь перед нами предстает образ классического средневекового рыцаря, и еще не ясно почему именно с ним ассоциирует себя автор.
Я конквистадор в панцире железном.
И если нет полдневных слов звездам,
Тогда я сам мечту свою создам
И песней битв любовно зачарую.
Я пропастям и бурям вечный брат,
Но я вплету в воинственный наряд.
Звезду долин, лилею голубую.
Как видим, лирический герой данного стихотворения осознает свою избранность, свою полубожественность. Он не столько воин, сколько бродячий поэт, ищущий свой подвиг, во имя мира, во имя искусства. Его не волнует признание при жизни: