Смекни!
smekni.com

Тема рыцарства в стихах Гумилева (стр. 5 из 6)

И средство, которым человечество должно двигаться по пу­ти к новой, высшей стадии своего развития,—магия во всех ее разновидностях. Вряд ли Гумилев был настоящим адептом «тай­ных наук», хотя и читал масонскую, оккультную, теософскую литературу, но очевидно, что он представлял себе поэзию как производное от магического делания, позволяющее сомкнуть в единое кольцо прошлое и будущее, позволяющее получить право на управление историей, на свободное перевоплощение своей души в едином историческом движении.

В первых, ранних стихах Гумилева это убеждение выражает­ся вполне примитивно, с обнаженными отсылками к магизму как форме сверхчувственного познания действительности. «Старый маг», «юный маг», император Каракалла, Люцифер, «верный Дьявол», призванный друидами одушевленный камень, колду­нья, андрогин, умеющий завораживать зверей вождь алеманов — все они населяют юношеские стихи Гумилева (до «Жемчугов» включительно) как персонажи, с которыми читатель сживается и воспринимает их в качестве реально действующих лиц.

Даже конквистадоры, капитаны, рыцари и прочие роман­тические персонажи становятся в стихах Гумилева существами, обладающими почти сверхъестественной (а то и безо всякого «почти», как те капитаны, что были «позор для Бога, ужас для людей») силой, волей, страстью. Именно вслед за ними, по их образцу формует Гумилев свою поэтическую личность, высекая ее «из твердого камня», даже если учитывать постоянно при­сутствующую в его стихах романтическую иронию, без которой все персонажи такого рода воспринимаются слишком облегчен­но и как совсем уж беспомощные упражнения молодого поэта.

Прежде всего скажу, что, в представлении Гумилева, акме­изм не отменял символистского жизнетворчества. Существовали вполне определенные представления о том, что в жизни акмеистично, а что нет, и в письмах Гумилева это время от времени прорывается. И ведь жизнь самого поэта строилась вполне по канонам литературы: в ней были и попытки самоубийства, и ду­эль, и путешествия в экзотические страны. Не лишно здесь, ви­димо, будет отметить, что для него, помимо общепонятных при­чин, в этих путешествиях были и цели, выходящие за пределы явно очерченные (испытание себя в борьбе с опасностью, зна­комство с иной, неизвестной культурой и проч.)..Тут есть, по крайней мере, три ключа, позволяющих понять стремление Гу­милева в Африку. Первый из них — судьба Артюра Рембо, с ко­торым Гумилев явно чувствовал свою биографическую и творче­скую соотнесенность,—не случайно в биографии Рембо афри­канского периода регулярно мелькают те же географические названия и имена племен, что и в описаниях поездок Гуми­лева. Второй—масонская мифология, предполагавшая в ка­честве отмеченных для посвященных, особенно посвященных высших степеней, Смирну и Каир, которые Гумилев счел для себя необходимым посетить в первые же свои странст­вия И наконец, третье: представление оккультистов и спири­туалистов о том, что в исторической тетраде рас, несущих в се­бе истинный свет мудрости,—а такими представлялись следу­ющие одни за другими лемурийцы, атланты, черные и в настоя­щее время белые,—Африка являлась непосредственной пред­шественницей нынешней ступени цивилизации и что в различных ее культурах сохранились важнейшие остатки ци­вилизаций предыдущих, равно как и столь же важные зачатки нынешней 2. Поиски путей движения от прошлого к будущему, в котором поэту надлежит играть важнейшую роль, должны бы­ли неминуемо привести Гумилева в Африку, так же как и завет Заратустры: «А Заратустра был другом всех тех, что соверша­ют далекие путешествия и не могут жить без опасностей» 3.

Для Гумилева литературная ориентация была непосредст­венным образом связана с ориентацией жизненной. Поэтому и акмеизм непременно должен был связываться с какими-то жиз­ненными принципами, возобладавшими в эти годы . Разгадку, на мой взгляд, и здесь помогает найти обращение к Ницше. Уже в са­мом начале своей книги он говорит от имени героя: «Я люблю тех, кто не за звездами только ищет себе основания, чтобы погибнуть и принести себя в жертву, но кто жертвует себя земле, дабы земля когда-либо стала достоянием сверхчеловека» 4. В гумилевском ма­нифесте «Наследие символизма и акмеизм» также появятся звез­ды, к которым апеллировал Ницше: «Вся красота, все священное значение звезд в том, что они бесконечно далеки от земли и ни с какими успехами авиации не станут ближе» (отмечу также, что алмазный холод «прекрасной дамы Теологии», о котором Гуми­лев напишет чуть ниже, также, очевидно, должен ассоциировать­ся с космическим, звездным холодом). Вслед за Ницше Гумилев отказывается от прямого общения с реальностями потусторонне­го мира, на что явно претендовали символисты, особенно в том изводе, который опирался на воззрения Вяч. Иванова, на его зна­менитый лозунг « a rcalibus ad realiora ». Но соединение реально­сти здешней, повседневной, и реальности «астральной», потусто­ронней, для Гумилева остается совершенно явным, мучительным

и лишь отчасти находящим свое разрешение в отречении от гор­него в пользу дольнего:

Вижу свет на горе Фаворе

И безумно тоскую я,

Что взлюбил и сушу и море,

Весь дремучий сон бытия...

Потому Гумилев будет так остро полемизировать со своим временным соратником и соруководителем «Цеха поэтов» С. М. Городецким, который безоговорочно отречется от тоски по вечному и попрекнет Гумилева его пристрастием к картинам Фра Беато Анджслико: «Нет, он не в рост Адаму-акмеисту!» А для Гумилева в этом итальянском художнике, в цветах его ка­ртин, в наивной прелести его фигур сосредоточится едва ли не самое главное, что может быть в человеческом бытии:

Есть Бог, есть мир, они живут вовек,

А жизнь людей мгновенна и убога,

Но все в себе вмещает человек,

Который любит мир и верит в Бога.

Акмеизм Гумилева внутренне конфликтен, несводим к описатсльности, пусть даже самого высокого художественного уровня. И такая конфликтность развивается в самых разных из­мерениях, начиная от собственно литературного, словесного, и кончая высшими сферами содержательности. Осознание, освоение этого составляет сущность творчества «зрелого» Гуми­лева, начиная с «Чужого неба» и кончая «Огненным столпом».

Гумилев начинает пробовать себя не в одной, заранее избранной манере, как то было в годы прямого учениче­ства а в манерах разных, старается разрушить уже на глазах каменеющие традиции русского символизма, найти иные спосо­бы выражения, чем уже опробованные ранее/И на этом пути он решительно порывает со своими предшественниками, все более и более втягиваясь в иное, новое движение русской поэзии.

Когда об акмеизме говорят как о стремлении к реализму, умении создать выразительную картину, сказать о вполне опре­деленном человеческом переживании,—его явно преуменьша­ют.

Думается, что здесь мы уже вступаем в сферу индивидуаль­ного, прикасаемся к творческой личности самого Гумилева.

Для Ахматовой и даже для Мандельштама символизм был кратким искусом в самом начале их поэтической биографии, и потому был преодолен довольно просто: Ахматова вообще оставила свои стихотворения, навеянные влиянием символизма, за пределами сборников, а Мандельштам очень рано покаялся в символистической ереси. Гумилев же не просто прошел иску­шение символизмом, а отдал ему значительную дань, собствен­ными волевыми усилиями формировал из себя символиста. И те­перь, когда ему открылись новые перспективы развития, пред­стояло с болью отрывать символизм от себя и себя от символиз­ма. Потому поиски, пробы различных новых поэтик в «Чужом небе» и прилегающих к нему стихах были необходимы. И пото­му в «Колчане» даже самые тонкие критики еще не могли уви­деть книги целостной, книги уверенного в себе мастера. Об этом писала и М. М. Тумповская, для которой рецензия на «Колчан» была не только критическим актом, но и действием гораздо более интимным: «А между тем в стихотворениях «Кол­чана» так явственен перевес их замысла над осуществлением, что приходится их признать — хотя и не без печали — не выдер­живающими собственной тяжести». Об этом говорил и Б. М. Эйхенбаум: «Стиль Гумилева как-то расшатался, оттого так чрезмерны его слова. Они гудят, как колокола, заглушая вну­тренний голос души». И далее, об очень сходном: «Русь пока не дается Гумилеву. „Чужое небо" было ему свойственней. Он гово­рит о ней знакомыми словами—не то Блока, не то Белого» 2.

Действительно, «Колчан», открывающийся стихотворени­ем «Памяти Анненского», завершается отрывками из вполне беспомощного «Мика», которые для покойного учителя (отношения с которым—как творческие, так и житейские—были, далеки от обычно представляемой себе идиллии 3) показались бы, наверное, пародийными. И внутри сборника голос Гумилева не выглядит основанным на внутренней уверенности в своей поэтической правоте. Личный опыт если и врывается в стихи, то в виде не преображенном, а «сыром», непосредственно связан­ном с сегодняшними переживаниями итальянских впечатлений или войны. Остальное все уходит в стилизацию, в воспроизведе­ние уже давно сказанного кем-то другим. Для появления соб­ственного, выношенного слова Гумилеву надо было уйти от не­посредственных впечатлений, «остранить» их, увидеть происхо­дящее не как участнику, а как действующему лицу и сторонне­му наблюдателю одновременно.