-- Ничего...
-- Как ничего?
-- Да так... От службы отказали.
-- Не может быть!.. Постой, расскажи, как было дело.
Шагая по комнате, Петр Елисеич передал подробно свой разговор с Лукой Назарычем. Широкое бородатое лицо Груздева выражало напряженное внимание. Он сидел на диване в драповом халате и болтал туфлями.
-- Вообще все кончено, -- заключил свой рассказ Петр Елисеич. -- Тридцать лет работал я на заводах, и вот награда...
-- Да ведь прямо он не отказывал тебе?
-- Чего же еще нужно? Я не хочу навязываться с своими услугами. Да, я в этом случае горд... У Луки Назарыча давно намечен и преемник мне: Палач... Вот что обидно, Самойло Евтихыч! Назначь кого угодно другого, я ушел бы с спокойным сердцем... А то Палач!
-- Ну, это все равно, по-моему: кто ни поп, тот и батька... Эх, говорил я тебе тогда... Помнишь? Все это твой проект.
Петр Елисеич весь вспыхнул.
-- Нет, я не раскаиваюсь в этом, -- ответил он дрожащим голосом. -- Каждый порядочный человек должен был сделать то же самое.
-- Сила солому ломит, Петр Елисеич... Ну, да что сделано, то сделано, и покойников с кладбища назад не носят. Как же ты теперь жить-то будешь, голубчик?
-- Я? А, право, и сам не знаю... Есть маленькие деньжонки, сколочены про черный день, так их буду проедать, а потом найду где-нибудь место на других заводах. Земля не клином сошлась...
-- Невозможно, Петр Елисеич! -- спорил Груздев. -- Не такое это дело, чтобы новые места нам с тобой разыскивать... Мохом мы с тобой обросли, вот главная причина. Знаешь, как собака: ее палкой, а она все к хозяину лезет...
-- Ну, уж извини: ты меня плохо знаешь!
-- Да ты говоришь только о себе сейчас, а как подумаешь, так около себя и других найдешь, о которых тоже нужно подумать. Это уж всегда так... Обидно, несправедливо, а других-то и пожалеешь. Фабрику свою пожалеешь!..
-- Что делать, а я все-таки не могу иметь дела с мерзавцами.
-- Да ведь и Лука-то Назарыч сегодня здесь и велик, а завтра и нет его. Все может быть...
Вечер прошел в самом грустном настроении. Петр Елисеич все молчал, и хозяева выбивались из сил, чтобы его утешить и развлечь. Особенно хлопотала Анфиса Егоровна. Она точно чувствовала себя в чем-то виноватой.
-- Ах, какое дело!.. -- повторял время от времени сам Груздев. -- Разве так можно с людьми поступать?.. Вот у меня сколько на службе приказчиков... Ежели человек смышленый и не вороватый, так я им дорожу. Берегу его, а не то чтобы, например, в шею.
-- Ну, уж ты расхвастался с своими приказчиками, -- заметила Анфиса Егоровна. -- Набрал с ветру разных голышей... Не стало своих-то, так мочеган нахватал...
-- А что же, околевать ему, мальчонке, по-твоему?.. Что кержак, что мочеганин -- для меня все единственно... Вон Илюшка Рачитель, да он кого угодно за пояс заткнет! Обстоятельный человек будет...
-- Оберут они тебя, твои-то приказчики, -- спорила Анфиса Егоровна. -- Больно уж делами-то раскидался... За всем не углядишь.
-- Только бы я кого не обобрал... -- смеялся Груздев. -- И так надо сказать: бог дал, бог и взял. Роптать не следует.
За ужином, вместе с Илюшкой, прислуживал и Тараско, брат Окулка. Мальчик сильно похудел, а на лице у него остались белые пятна от залеченных пузырей. Он держался очень робко и, видимо, стеснялся больше всего своими новыми сапогами.
-- Брат Окулка-то, -- объяснил Груздев гостю, когда Тараско ушел в кухню за жареным. -- А мне это все равно: чем мальчонко виноват? Потом его паром обварило на фабрике... Дома холод да голод. Ну, как его не взять?.. Щенят жалеют, а живого человека как не пожалеть?
-- Доброе дело, -- согласился Петр Елисеич, припоминая историю Тараска. -- По-настоящему, мы должны были его пристроить, да только у нас такие порядки, что ничего не разберешь... Беда будет всем этим сиротам, престарелым и увечным.
Анфиса Егоровна примирилась с расторопным и смышленым Илюшкой, а в Тараске она не могла забыть родного брата знаменитого разбойника Окулка. Это было инстинктивное чувство, которого она не могла подавить в себе, несмотря на всю свою доброту. И мальчик был кроткий, а между тем Анфиса Егоровна чувствовала к нему какую-то кровную антипатию и даже вздрагивала, когда он неожиданно входил в комнату.
Когда ужин кончился, Анфиса Егоровна неожиданно проговорила:
-- А что вы думаете, Петр Елисеич, относительно Самосадки?
-- То есть как "что"? -- удивился Мухин.
-- Да так... У нас там теперь пустует весь дом. Обзаведенье всякое есть, только живи да радуйся... Вот бы вам туда и переехать.
-- В самом деле, отличная бы штука была! -- согласился Груздев с женой. -- Дом отличный... Живи себе.
-- Вместо караульщика? -- ответил Мухин с печальною улыбкой. -- Спасибо... Нужно будет подумать.
-- И думать тут не о чем, -- настаивал Груздев, с радостью ухватившись за счастливую мысль. -- Не чужие, слава богу... Сочтемся...
-- А как старушка-то Василиса Корниловна будет рада! -- продолжала свою мысль Анфиса Егоровна. -- На старости лет вместе бы со всеми детьми пожила. Тоже черпнула она горя в свою долю, а теперь порадуется.
-- Нужно серьезно подумать, Анфиса Егоровна, -- говорил Мухин. -- А сегодня я в таком настроении, что как-то ничего не понимаю.
Присутствовавшие за ужином дети совсем не слушали, что говорили большие. За день они так набегались, что засыпали сидя. У Нюрочки сладко слипались глаза, и Вася должен был ее щипать, чтобы она совсем не уснула. Груздев с гордостью смотрел на своего молодца-наследника, а Анфиса Егоровна потихоньку вздыхала, вглядываясь в Нюрочку. "Славная девочка, скромная да очестливая", -- думала она матерински. Спать она увела Нюрочку в свою комнату.
В доме Груздева ложились и вставали рано, как он привык жить у себя на Самосадке. Гости задержали дольше обыкновенного. Петру Елисеичу был отведен кабинет хозяина, но он почти не ложился спать, еще раз переживая всю свою жизнь. Вот налетело горе, и не с кем поделиться им... Нет ласковой женской руки, которая делает незаметным бремя жизни. Участие Груздевых и их семейная жизнь еще сильнее возбуждали в нем зарытое в землю горе. Чужое семейное счастье делало его собственное одиночество еще печальнее... Но он был не один, и это еще сильнее беспокоило его. Он теперь чувствовал то, что было недосказано тою же Анфисой Егоровной.
Петр Елисеич ложился на диван и не мог заснуть. Он как-то всегда не любил Мурмос, и вот беда налетела на него именно здесь. Но что значит он, прогнанный со службы управитель, когда дело идет, быть может, о тысячах людей? Думать о других всегда лучшее утешение в своем собственном горе, и Петр Елисеич давно испытал это всеисцеляющее средство. В вентилятор доносился к нему шум работавшей фабрики. Как он любил это заводское дело, которое должен оставить неизвестно для чего! Между тем он еще в силах и мог быть полезным. Мысли в его голове путались, а фантазия вызывала целый ряд картин из доброго старого времени. Господи, сколько было совершено в том же Мурмосе ненужных и бессмысленных жестокостей сначала фундатором заводов, а потом своими крепостными управляющими! И для чего все это делалось?.. А что даст будущее?.. Неужели будут только повторяться старые ошибки в новой форме?
III
Возвращаясь на другой день домой, Петр Елисеич сидел в экипаже молча: невесело было у него на душе. Нюрочка, напротив, чувствовала себя прекрасно и даже мурлыкала, как котенок, какую-то детскую песенку. Раз она без всякой видимой причины расхохоталась.
-- Что с тобой, крошка? -- невольно улыбнулся Петр Елисеич.
-- Ах, папа... какой этот Вася смешной!.. Пильщики...
Задыхаясь от нового прилива смеха, Нюрочка рассказала анекдот, как хохол принял памятник Устюжанинову за пильщиков. Петр Елисеич тоже смеялся, поддаваясь этому наивному детскому веселью. Потом Нюрочка вдруг притихла и сделалась грустной.
-- Ну, что ты молчишь, девочка? -- спрашивал Петр Елисеич.
-- Так.
-- Это не ответ... Тебе весело было в Мурмосе?
-- Очень.
-- О чем же ты сейчас так задумалась?
-- Так... Я думаю вот о чем, папа: если бы я была мальчиком, то...
-- То не была бы девочкой, да?
-- Нет, не так... Мальчик лучше девочки. Вон и Домнушка хоть и бранит Васю, а потом говорит: "Какой он молодец". Про меня никто этого не скажет, потому что я не умею ездить верхом, а Вася вчера один ездил.
-- Ах ты, моя маленькая женщина! -- утешал ее Петр Елисеич, прижимая белокурую головку к своему плечу. -- Во-первых, нельзя всем быть мальчиками, а во-вторых... во-вторых, я тебе куплю тоже верховую лошадь.
-- Живую лошадь?
-- Настоящую лошадь и с седлом... Сам буду с тобой ездить.
-- И серебряный пояс, как у Васи?
-- Можно и пояс.
Это обещание совершенно успокоило Нюрочку, хотя в глубине ее детской души все-таки осталось какое-то неудовлетворенное, нехорошее чувство. В девочке с мучительною болью бессознательно просыпалась женщина. Вращаясь постоянно в обществе больших, Нюрочка развилась быстрее своих лет. Маленькое детское тело не поспевало за быстро работавшею детскою головкой, и в этом разладе заключался источник ее задумчивости и первых женских капризов, как было и сейчас. Петр Елисеич только тяжело вздохнул, чувствуя свою полную беспомощность: девочка вступала в тот формирующий, критический возраст, когда нужна руководящая, любящая женская рука.
Дома Петра Елисеича ждала новая неприятность, о которой он и не думал. Не успел он войти к себе в кабинет, как ворвалась к нему Домнушка, бледная, заплаканная, испуганная. Она едва держалась на ногах и в первое мгновение не могла выговорить ни одною слова, а только безнадежно махала руками.
-- Что с тобой, Домнушка? -- спросил Петр Елисеич. -- Что случилось?
-- Ох, смертынька моя пришла, барин! -- запричитала Домнушка, комом падая в ноги барину. -- Пришел он, погубитель-то мой... Батюшки мои светы, головушка с плеч!..
-- Какой погубитель? Говори, пожалуйста, толком.
-- Да солдат-то мой... Артем... В куфне сейчас сидел. Я-то уж мертвым его считала, а он и выворотился из службы... Пусть зарежет лучше, а я с ним не пойду!
-- Что же я могу сделать, Домнушка? -- повторял Петр Елисеич, вытирая лицо платком. -- Он муж, и ты должна...