Аркадий Иванович Свидригайлов — один из центральных героев романа. «…Лет пятидесяти, росту повыше среднего, с широкими и крутыми плечами, что придавало ему несколько сутулый вид. Широкое лицо его было довольно приятно, и цвет лица был свежий, не петербургский. Волосы его, очень еще густые, были совсем белокурые. Глаза его были голубые и смотрели холодно, пристально и вдумчиво; губы алые». Раскольников заметил, что его лицо похоже на маску и в нем есть что-то чрезвычайно неприятное.
Свидригайлов — дворянин. Служил два года в кавалерии. Потом, по его словам, «шлялся» в Петербурге. Был шулером. Женившись на Марфе Петровне, которая выкупила его из тюрьмы, семь лет жил в деревне. На его совести ряд тяжких преступлений: самоубийство слуги Филиппа и четырнадцатилетней оскорбленной им девочки, возможно, и отравление жены.
В отличие от Раскольникова, Свидригайлов уже не испытывает сомнений. Он свободен, нравственный закон уже не властен над ним, но это не приносит ему радости. Ему остается только мировая скука и пошлость. Свидригайлов развлекался как мог, пытаясь одолеть эту скуку. Неразличимость добра и зла порождает дурную бесконечность, обессмысливает жизнь.
И тем не менее тянет к нему Раскольникова, как бы ищет он чего-то у Свидригайлова, объяснения, откровения какого-то.
Это и понятно. Свидригайлов — двойник Раскольникова, его оборотная сторона. «Мы одного поля ягоды», — заявляет по этому поводу и сам Свидригайлов. К нему идет Раскольников накануне той роковой ночи разгула и борьбы стихий — на небе, на земле, в душах героев Достоевского, — ночи, проведенной Свидригайловым перед самоубийством в грязной гостинице на Большом проспекте, а Раскольниковым — над притягивавшими, звавшими его черными водами каналов.
Свидригайлов совершенно спокойно и хладнокровно принимает преступление Раскольникова. Он не видит здесь никакой трагедии. Беспокойного, тоскующего, измученного своим преступлением Раскольникова, он, так сказать, подбадривает, успокаивает, на «путь истинный» направляет. И тогда-то обнаруживается самое глубокое различие этих двух «частных случаев» и в то же время истинный, сокровенный смысл раскольниковской идеи. Свидригайлова удивляют трагические метания и вопросы Раскольникова, совершенно лишняя и просто глупая в его положении «шиллеровщина»: «Понимаю, какие у вас вопросы в ходу: нравственности, что ли? Вопросы гражданина и человека? А вы их побоку: зачем они вам теперь-то? Хе, хе! Затем, что все еще гражданин и человек? А коли так, так и соваться не надо было; нечего не за свое дело браться». Так Свидригайлов еще раз, по-своему, грубо и резко выговаривает то, что, в сущности, давно уже стало ясно самому Раскольникову — «не преступил он, на этой стороне остался», а все потому, что «гражданин» и «человек».
Свидригайлов же преступил, человека и гражданина в себе задушил, все человеческое и гражданское побоку пустил прахом. Отсюда — тот равнодушный цинизм, та обнаженная откровенность, а главное, та точность, с которыми формулирует Свидригайлов самую суть раскольниковской идеи. Свидригайлов признает эту идею и своей: «Тут… своего рода теория, то же самое дело, по которому я нахожу, например, что единичное злодейство позволительно, если главная цель хороша». Просто и ясно. И нравственные вопросы, вопросы «человека и гражданина», тут лишние. «Хорошая» цель оправдывает злодейство, ради достижения ее совершенное.
Однако если нет у нас «вопросов человека и гражданина», то как же мы, с помощью каких критериев определим, хороша ли цель наша? Остается один критерий — моя личность, освобожденная от «вопросов человека и гражданина», никаких преград не признающая.
Но оказывается, есть нечто, что не в состоянии перенести эта «личность без преград», есть то, что пугает и унижает зло, — это явная или тайная над собой насмешка. У героев Достоевского волосы поднимаются дыбом от смеха жертв их, которые приходят к ним во сне и наяву: «Бешенство одолело его: изо всех сил он начал бить старуху по голове, но с каждым ударом топора смех и шепот из спальни раздавались все сильнее и слышнее, а старушонка так вся и колыхалась от хохота. Он бросился бежать…» Раскольников бросился бежать — ничего иного не остается, ибо это — приговор.
Поступки Свидригайлова и Раскольникова не только ужасны; где-то в своей глубине они еще и смешны. «Переступившие черту» готовы выдержать многое, но это (и только это!) для них непереносимо. «И сатана, привстав, с веселием на лице…» Злодеи по-сатанински хохочут над миром, но кто-то — «в другой комнате» — смеется и над ними самими — невидимым миру смехом.
Свидригайлову снится «кошмар во всю ночь»: он подбирает промокшего голодного ребенка, и ребенок этот засыпает у него в комнате. Однако сновидец уже не может совершать добрые поступки — даже во сне! И сон демонстрирует ему эту невозможность с убийственной силой. Ресницы спящей блаженным сном девочки «как бы приподнимаются, и из-под них выглядывает лукавый, острый, какой-то недетски подмигивающий глазок… Но вот она уже совсем перестала сдерживаться; это уже смех, явный смех… «А, проклятая!» — вскричал в ужасе Свидригайлов…»
Этот ужас — едва ли не мистического свойства: смех, исходящий из самых глубин несмешного — неестественный, безобразный, развратный смех пятилетнего ребенка (словно нечистая сила глумится над нечистой силой!) — этот смех иррационален и грозит «страшной местью».
Видение Свидригайлова «страшнее» сна Раскольникова, ибо его искупительная жертва не принимается. «А, проклятая!» — восклицает в ужасе Свидригайлов. Он понимает, что разоблачен, — и смех, раздающийся ему вослед, есть самое ужасное (и позорное) для него наказание.
Как уже говорилось, Свидригайлов в произведении является своеобразным двойником Раскольникова, так как отчасти живет по теории главного героя — относит себя к людям, которым все позволено. И мы понимаем, что если бы Раскольников не признался в убийстве, то закончил бы свою жизнь так же, как Свидригайлов, поэтому трагическая гибель последнего вполне закономерна.