Под раскидистым вязом, шепчущим “че-ше-ще,
превращая эту кофейню в нигде, в вообще
место — как всякое дерево, будь то вяз
или ольха — ибо зелень переживает вас,
я, иначе никто, всечеловек <..>
<…>
сижу, шелестя газетой. <...>
<…> чей покой,
безымянность, безадресность, форму небытия
мы повторяем в сумерках — вяз и я?
Звуки, издаваемые вязом, “че-ше-ще”, фонетически сходны со звуком “ш” в слове “шумел”, которое завершает лермонтовский текст[ii]. Но последовательность этих звуков, находящихся в конце русского алфавита, порождает мотив конца, прекращения жизни. А дерево, вяз, ассоциируется у Бродского не с вечной жизнью, а с небытием; значимо фонетическое сходство с глаголом “увязнуть”. Значимы и различия грамматической структуры предложений, описывающих лермонтовского героя, мечтающего о покое под корнями дуба, и героя Бродского, сидящего под раскидистым вязом[iii]. У Лермонтова в последней строфе “Я” выступает в роли грамматического объекта, а не субъекта (эта роль отдана таинственному “голосу” и “дубу”): “про любовь мне сладкий голос пел, / Надо мной <…> / Темный дуб склонялся и шумел”. Такие конструкции свидетельствуют о “вовлеченности” лирического героя в мир природы, частицей которого “Я” и желает стать. У Бродского вяз и “Я” уравнены в своей грамматической функции субъекта (при том что семантически “Я” - “никто”). Построение высказываний указывает на невозможность для Бродского такой “вовлеченности”. На невозможность даже мечты о покое - вечном сне под густой кроной дуба.
Ожидание героя Бродского бесцельно, и заставляет вспомнить о ситуации абсурдистской пьесы С. Беккета “В ожидании Годо”: ее персонажи, Эстрагон и Владимир, ждут Годо под деревом. Другая параллель к стихотворению “В кафе” - переживания, испытанные при созерцании каштана и его корня и колеблемых ветром вещей Антуаном Рокантеном, героем романа Ж.-П. Сартра “Тошнота”. Но в отличие от Сартра, Бродский акцентирует не столько момент абсурдности бытия и отграниченности и несвободы существования различных “вещей”, сколько момент небытия, не-существования[iv].
В стихотворении “То не Муза воды набирает в рот” говорится о сне, подобном смерти, но смертью не являющемся: “То, должно быть, крепкий сон молодца берет”. В этом он напоминает сон, о котором мечтает лермонтовский герой. Но у Бродского сон символизирует не обретение покоя и не грезы о любви, а разрыв с любимой и небытие:
Навсегда расстаемся с тобой, дружок.
Нарисуй на бумаге простой кружок.
Это буду я: ничего внутри.
Посмотри на него – и потом сотри.
Говорящие звезда и пустыня из лермонтовского “Выхожу один я на дорогу…” упомянуты в разговоре персонажей поэмы Бродского “Горбунов и Горчаков” (1968):
“Но вечность-то? Иль тоже на столе
стоит она сказалом в казакине?”
“Единственное слово на земле,
предмет не поглотившее поныне”.
“Не это ли защита от словес?”
“Едва ли”. “Осеняющийся Крестным
Знамением спасется”, “Но не весь”.
“В синониме не более воскреснем”.
<…>
“И нет непроницаемей покрова,
столь полно поглотившего предмет,
и более щемящего, как слово”.
“Но ежели взглянуть со стороны,
то можно, в общем, сделать замечанье:
и слово – вещь. Тогда мы спасены!”
“Тогда и начинается молчанье.
Молчанье – это будущее дней,
Катящихся навстречу нашей речи,
со всем, что мы подчеркиваем в ней,
с присутствием прощания при встрече.
Молчанье – это будущее слов,
уже пожравших гласными всю вещность
<…>
Молчанье есть грядущее любви;
пространство, а не мертвая помеха,
лишающее бьющийся в крови
фальцет ее и отклика, и эха.
<…>
Жизнь – только разговор перед лицом
молчанья”. <…>
“Восходит над равниною звезда
и ищет собеседника поярче”.
“И самая равнина, сколько взор
охватывает, с медленностью почты
поддерживает ночью разговор”.
“Чем именно?” “Неровностями почвы”.
Основной мотив поэмы Бродского и главный вопрос, занимающий персонажей-собеседников (или одного персонажа, разделенного на два голоса, двуликого) – непонимание тобою другого и непонятость тебя другим, сопровождаемые жаждой, стремлением к пониманию. Слово, язык, чувствуют персонажи Бродского, может быть понято как средство спасения от обнаженной, самодостаточной материи, от вещей – средство, приоткрывающее смысл бытия; и как преграда между человеком и бытием, как сеть, опутывающая сознание[v].
Строки из лермонтовского “Выхожу один я на дорогу…” “Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу, / И звезда с звездою говорит” разбиты в поэме Бродского на два “голоса”; при этом звезда обозначает поиск собеседника, затрудненность или невозможность коммуникации. Она, в отличие от лермонтовских звезд, - одна, и собеседники-звезды ей не нужны (“ищет собеседника поярче”). Отсутствие собеседника (а им в ночном небе мог бы, вероятно, стать только месяц) свидетельствует, что звезда ничего не говорит. Она молчит. Таков смысл реплики одного из собеседников – узников сумасшедшего дома. Другой участник разговора отвечает слегка переиначенным лермонтовским стихом о пустыне, внимающей Богу. Он верит в возможность слова преодолеть отчуждение и немоту бытия. Но контекст его высказывания скорее опровергает эту уверенность: равнина, как он хочет сказать, “поддерживает <…> разговор” со звездой – ведь звезда может быть ее единственным собеседником. Однако звезда, которую представлял первый персонаж, хочет говорить отнюдь не с темной равниной: она для звезды – не желанный собеседник “поярче” ее самой. Реплика о молчащей звезде из-за отсутствия собеседника звезде – один из случаев любимой Бродским “гиперцитаты”, “сборной цитаты”, восходящей одновременно к нескольким исходным контекстам[vi]. Бродский цитирует не только “Выхожу один я на дорогу…” Лермонтова, но и “Концерт на вокзале” Мандельштама, в котором строка “И ни одна звезда не говорит” отсылает к тому же самому лермонтовскому тексту. “Строка лермонтовского стихотворения (“И звезда с звездою говорит”) получает у Мандельштама “отрицательный” ответ-отголосок” — заметил Б. М. Гаспаров. Он проследил воплощение и развертывание в мандельштамовском стихотворении мотива умирания поэзии, горестного прощания с отлетающей высокой культурой. Этот мотив не случайно обозначен цитатой из Лермонтова — автора “Выхожу один я на дорогу...”: “Стихотворение “Выхожу один я на дорогу” было написано в начале лета 1841 года, за несколько недель до гибели поэта. Его темой <...> является выход из “жилого пространства” человеческого духа мира в космическую бесконечность: “вечерняя прогулка” под звездами приводит к мыслям о смерти и потустороннем бытии, которые, в контексте последовавшего события, становятся пророческим образом гибели поэта. <...>
<...> То обстоятельство, что “Концерт на вокзале” открывается “голосом” Лермонтова, придает этому произведению мифологически обобщенные черты элегии “на смерть Поэта”, написанной младшим адептом поэтической традиции. <...> Вместе с тем это слияние двух поэтических голосов только оттеняет собой различие в судьбе их носителей: Лермонтов (в конце концов) нашел свою “дорогу” к звездам, по которой Поэт уходит из мира; но для героя “Концерта на вокзале” путь к звездам (пока?) закрыт, он не успел к “последнему” поезду”[vii].
У Бродского же сказано не о надломе поэтической традиции, не о разрыве с высокой традицией, а о немоте, обстающей героев поэмы.
Но вернемся к Горбунову и Горчакову. Сама противоположность позиций двух персонажей Бродского, противоположность молчания и речи относительна: реплика о внимающей и говорящей равнине, отстаивающая возможность понимания, принадлежит герою поэмы, который только что произнес пространный монолог – апологию молчания. Эфемерность различия между Горбуновым и Горчаковым подчеркнута автором:
“Как различить ночных говорунов,
хоть смысла в этом нету никакого?”
“Когда повыше – это Горбунов,
а где пониже – голос Горчакова”.
Поскольку читатель не слышит голосов Горчакова и Горбунова, эта информация оказывается бессодержательной, а различение - невозможным.
Под пером Бродского лермонтовский текст начинает спорить сам с собой и утверждает, вопреки воле его автора, если не невозможность, то проблематичность общения и понимания.
Как заметил К. Проффер, “ <...> оказывается невозможно “истолковать” поэму, сказать, что Бродский “ставит такой-то вопрос и так-то на него отвечает””; исследователь так пишет о структуре “Горбунова и Горчакова”: “Горбунов и Горчаков — два главные голоса поэмы. Но рассматривать ли их как два отдельных персонажа или нет, зависит от того, как мы интерпретируем поэму: а) как подлинный диалог между двумя пациентами; б) как шизоидный монолог одного человека. Когда Бродского спросили, как управляться с трудностью и различать, кто говорит в данный момент, и высказали предположение, что это, может быть, и неважно, потому что говорит всегда один, он сказал — нет, их двое и их нужно различать. Но тут же он передумал и сказал — да, пожалуй, говорит один. Сама поэма не дает однозначного ответа. С одной стороны, мы имеем факт, о котором говорят другие пациенты и врачи: их двое и в конце один спит, а другой сторожит его сон. С другой стороны, существование Горчакова постоянно представляется зависящим от Горбунова”[viii].