Мотив недоверия к языку как к средству коммуникации, высказанный одним из персонажей поэмы “Горбунов и Горчаков”, характерен для романтической культуры; предпочитавшей дискурсивной речи невербальные языки – музыку, жесты и взгляды, общение душ – как более гибкие. Отдал дань этому мотиву и Лермонтов. Наиболее известный пример – стихотворение “Есть речи – значенье…”[ix], лирический герой которого ощущает таинственные смыслы в речах, которые другим кажутся бессодержательными.. Для Бродского слово, язык – высшая ценность, и потому этот мотив у него редок. Но по крайней мере дважды он все же цитирует “Есть речи – значенье…”: “Безразлично о ком. / Трудным для подражанья / птичкиным языком. / Лишь бы без содержанья” (“Ария”, 1987); “Еле слышный / голос, принадлежащий Музе, / звучащий в сумерках, как ничей, но / ровный, как пенье зазимовавшей мухи, / нашептывает слова, не имеющие значенья” (“Жизнь в рассеянном свете”, 1987)[x]. Однако у Лермонтова таинственные речи полны страсти, непонятны свету, а лирический герой – их служитель, их верный рыцарь:
Есть речи - значенье темно иль ничтожно!
Но им без волненья
Внимать невозможно.
Как полны их звуки
Безумством желанья!
В них слезы разлуки,
В них трепет свиданья.
Не встретит ответа
Средь шума людского
Из пламя и света
Рожденное слово.
Но в храме, средь боя
И где я ни буду,
Услышав, его я
Узнаю повсюду;
Не кончив молитвы,
На звук тот отвечу,
И брошусь из битвы
Ему я навстречу.
Мотив таинственных, полных скрытого смысла речей унаследован Бродским, вероятно, не только у лермонтовской поэзии, но и у В. Ф. Ходасевича - автора “Баллады” 1921 г. (“Сижу, освещаемый сверху...”). Ходасевичевская трактовка этого мотива сходна с лермонтовской, она также романтическая:
И я начинаю качаться,
Колени обнявши свои,
И вдруг начинаю стихами
С собой говорить в забытьи.
Бессвязные, страстные речи!
Нельзя в них понять ничего,
Но звуки правдивее смысла,
И слово сильнее всего.
И музыка, музыка, музыка
Вплетается в пенье мое,
И узкое, узкое, узкое
Пронзает меня лезвиё.
Я сам над собой вырастаю,
Над мертвым встаю бытием,
Стопами в подземное пламя,
В текучие звезды челом.
Бродский же пишет о бесстрастности и монотонности “песни” и “голоса Музы”, подчеркнуто отказываясь от романтической дикции и придавая романтическому мотиву неожиданную трактовку. В его стихотворениях лирический герой – не служитель, паладин таинственных речей и звуков, а тот, кто сам рождает “речи”, точнее – служит орудием языка: “чем слышнее куплет, / тем бесплотнее исполнитель” (“Жизнь в рассеянном свете”). В “Арии” и в “Жизни в рассеянном свете” мотив “слов, лишенных значенья” сопровождается инвариантным мотивом поэзии Бродского 1980-1990-х годов – старения, приближения к смерти.
Мотив слов, лишенных значения, восходит у Бродского не только к поэзии Лермонтова и Ходасевича, но и к стихотворению Осипа Мандельштама “Я не знаю, с каких пор…”: “Я хотел бы ни о чем еще раз поговорить…”. Несомненно сходство с этими строками стихов из “Арии” Бродского: “Безразлично о ком. / Трудным для подражанья / птичкиным языком. / Лишь бы без содержанья”. Совпадение присутствует не только на мотивном, но и на словесном уровне – тождественны грамматические конструкции “Ни о чем <…> поговорить” у Мандельштама и “Безразлично о ком [спеть]” у Бродского. Если Лермонтов в стихотворении “Есть речи – значенье…” пишет о словах-звуках, существующих вне души человека и выражающих некие трансцендентные смыслы, то Мандельштам а вслед за ним Бродский свои тексты размышлениям о поэтическом творчестве.
Один из образов, воплощающих инвариантный мотив Лермонтова – одиночество, разделенность людей, “Его” и “Ее” - две волны, случайно и ненадолго встретившиеся в бескрайнем море:
Я верю: под одной звездою
Мы с вами были рождены;
Мы шли дорогою одною,
Нас обманули те же сны.
Но что ж! – от цели благородной
Оторван бурею страстей,
Я позабыл в борьбе бесплодной
Преданья юности моей.
Предвидя вечную разлуку,
Боюсь я сердцу волю дать;
Боюсь предательскому звуку
Мечту напрасную вверять…
Так две волны несутся дружно
Случайной, вольною четой
В пустыне моря голубой:
Их гонит вместе ветер южный;
Но их разрознит где-нибудь
Утеса каменная грудь…
И, полны холодом привычным,
Они несут брегам различным,
Без сожаленья и любви,
Свой ропот сладостный и томный,
Свой бурный блеск, свой блеск заемный,
И ласки вечные свои.
(<”Графине Ростопчиной”>)
“В стихотворении Я верю: под одной звездою… идет речь о судьбе двух людей, мужчины и женщины, которых разлучила недобрая жизнь, о несостоявшейся их близости, и та судьба сопоставлена с волнами <…>. Слово пустыня вызывает в нашем сознании мысль о светском окружении, которое отчуждает любящих друг от друга” - пишет об этом стихотворении Е. Г. Эткинд[xi].
У Бродского сходные поэтические выражения – две волны – приобретают совсем иной смысл:
Я родился и вырос в балтийских болотах, подле
серых цинковых волн, всегда набегавших по две,
и отсюда – все рифмы, отсюда тот блеклый голос,
вьющийся между ними, как мокрый волос,
если вьется вообще. <…>
(“Я родился и вырос в балтийских болотах, подле…” из цикла “Часть речи”, 1975-1976)
Серые цинковые волны Бродского контрастируют со “стандартно-романтическим” лермонтовским голубым морем. Эпитеты серые и цинковые вызывают, в противоположность определению голубые, ассоциации с небытием (серый как “бесцветный цвет”) и со смертью (цинковый гроб). В стихотворении создается парадоксальный образ, построенный на любимом Бродским приеме самоотрицания: говорится о рождении лирического героя, но он рождается в мире, наделенным признаками небытия и смерти.
У Лермонтова море символизирует жизнь, а волны – “Его” и “Ее”, у Бродского море предстает источником и истоком поэтического творчества, воплощением космического или природного ритма и “согласия”, подобного рифме. Парность волн, объяснимая только лермонтовским претекстом (ведь в реальности волны не набегают на берег именно “по две”, парны они только в лермонтовском стихотворении), прообраз и “метроном” ритмов и рифм лирического героя. Лермонтов в стихотворении “<Графине Ростопчиной>” противопоставляет, как и во многих других произведениях, природу, чуждую страстей и страданий (разлученные волны не тоскуют друг о друге) жизни людей, далекой от умиротворенности и покоя природы (“Он” скорбит, предчувствуя неотвратимое расставание). Бродскому эта лермонтовская антитеза не свойственна. Один из любимых мотивов автора “Части речи” – сходство мира и текста, и природа обладает в стихотворении “Я родился и вырос в балтийских болотах, подле…” теми же признаками, что и стихотворное произведение..
Список литературы
[i] Лотман Ю. М. Структура художественного текста М., 1970. С. 96.
[ii] Эта же поэтическая формула (или автоцитата из стихотворения “В кафе”) есть в более позднем стихотворении Бродского “Вертумн” (1990): “В прошлом ветер / до сих пор будоражит смесь / латыни с глаголицей в голом парке: / жэ, че, ша, ща плюс икс, игрек, зет <...>“.
[iii] Выражение “раскидистый вяз” порождает иронический эффект: оно воспринимается как замена фразеологического сращения “раскидистая клюква”.
[iv] Сартр Ж.-П. Тошнота. Пер. Ю. Яхниной // Бергсон А. Смех. Сартр Ж.-П. Тошнота. Роман. Симон К. Дороги Фландрии. Роман. Пер. с фр. М., 2000. С. 279-287.
Автор этих строк обнаружил совпадение между стихотворением Бродского и романом Сартра прежде, чем прочитал статью С. Кузнецова “Распадающаяся амальгама (О поэтике Бродского)”, в которой также содержится это наблюдение (см.: Вопросы литературы. 1997. № 5/6. С. 45—46).
[v] О философской теме “Горбунова и Горчакова” и о проблеме “вещь и слово” в поэтических текстах Бродского см.: Проффер К. Остановка в сумасшедшем доме: поэма Бродского “Горбунов и Горчаков” // Поэтика Бродского. N. Y., Tenafly, 1986. С. 132—140; Polukhina V. Joseph Brodsky: A Poet for Our Time. Cambridge — N. Y. — Port Chester — Melboune — Sydney. 1989. P. 172—173 (“взгляд на человеческую жизнь как на сущностно абсурдную [fundamentally absurd] выражен в отвагой, напоминающей о Беккете” — р. 173).
[vi] Еще дин пример “гиперцитаты” Бродского “с участием“ реминисценции из Лермонтова: “В середине жизни, в густом лесу, / человеку свойственно оглядываться — как беглецу / или преступнику: то хрустнет ветка, то всплеск струи. / Но прошедшее время вовсе не пума и / не борзая, чтоб прыгнуть на спину и, свалив жертву на землю, вас задушить в своих нежных объятьях: ибо — не те бока, / и Нарциссом брезгающая река / покрывается льдом <...>”. Это контаминация реминисценции из начала первой песни “Ада” “Божественной комедии” Данте (герой, встреченный “в сумрачном лесу” дикими зверями, олицетворяющими пороки) и цитаты из “Мцыри” Лермонтова. (поединок героя с барсом в лесу).
[vii] Еще раз о функции подтекста в поэтическом тексте (“Концерт на вокзале”) // Гаспаров Б. М. Литературные лейтмотивы: Очерки по русской литературе ХХ века. М., 1994. С. 166, 176—177.
[viii] Проффер К. Остановка в сумасшедшем доме: поэма Бродского “Горбунов и Горчаков”. С. 136, 137.
[ix] Этот мотив у Лермонтова подробно прослежен Е. Г. Эткиндом: Эткинд Е. Г. “Внутренний человек” и внешняя речь: Очерки психопоэтики русской литературы XVIII-XIX веков. М., 1999. С. 81-88.
[x] Вероятно, вариация мотива лермонтовского стихотворения — строки “Внемлите же этим речам, как пению червяка, / а не как музыке сфер, рассчитанной на века. / Глуше птичкиной песни, оно звончей, чем щучья / песня” (“Примечания папоротника”, 1989).
[xi] Эткинд Е. Г. Материя стиха. СПб., 1998. (Репринт 2-го парижского издания — Paris, 1985). С. 229.