Поэзия бывает исключительною страстию немногих, родившихся поэтами; она объемлет и поглощает все наблюдения, все усилия, все впечатления их жизни: но если мы станем исследовать жизнь Ломоносова, то найдем, что науки точные были всегда главным и любимым его занятием, стихотворство же – иногда забавою, но чаще должностным упражнением. Мы напрасно искали бы в первом нашем лирике пламенных порывов чувства и воображения. Слог его, ровный, цветущий и живописный, заемлет главное достоинство от глубокого знания книжного славянского языка и от счастливого слияния оного с языком простонародным. Вот почему преложения псалмов и другие сильные и близкие подражания высокой поэзии священных книг суть его лучшие произведения[10]. Они останутся вечными памятниками русской словесности; по ним долго еще должны мы будем изучаться стихотворному языку нашему; но странно жаловаться, что светские люди не читают Ломоносова, и требовать, чтобы человек, умерший 70 лет тому назад, оставался и ныне любимцем публики. Как будто нужны для славы великого Ломоносова мелочные почести модного писателя!
Упомянув об исключительном употреблении французского языка в образованном кругу наших обществ, г. Лемонте столь же остроумно, как и справедливо, замечает, что русский язык чрез то должен был непременно сохранить драгоценную свежесть, простоту и, так сказать, чистосердечность выражений. Не хочу оправдывать нашего равнодушия к успехам отечественной литературы, но нет сомнения, что если наши писатели чрез то теряют много удовольствия, по крайней мере язык и словесность много выигрывают. Кто отклонил французскую поэзию от образцов классической древности? Кто напудрил и нарумянил Мельпомену Расина и даже строгую музу старого Корнеля? Придворные Людовика XIV. Что навело холодный лоск вежливости и остроумия на все произведения писателей 18 столетия? Общество М-es du Deffand, Boufflers, d'Epinay[11], очень милых и образованных женщин. Но Мильтон и Данте писали не для благосклонной улыбки прекрасного пола[12].
Строгий и справедливый приговор французскому языку делает честь беспристрастию автора. Истинное просвещение беспристрастно. Приводя в пример судьбу сего прозаического языка, г. Лемонте утверждает, что и наш язык, не столько от своих поэтов, сколько от прозаиков, должен ожидать европейской своей общежительности[13]. Русский переводчик оскорбился сим выражением; но если в подлиннике сказано civilisation Européenne, то сочинитель чуть ли не прав.
Положим, что русская поэзия достигла уже высокой степени образованности: просвещение века требует пищи для размышления, умы не могут довольствоваться одними играми гармонии и воображения, но ученость, политика и философия еще по-русски не изъяснялись; метафизического языка у нас вовсе не существует. Проза наша так еще мало обработана, что даже в простой переписке мы принуждены создавать обороты для изъяснения понятий самых обыкновенных, так что леность наша охотнее выражается на языке чужом, коего механические формы давно готовы и всем известны.
Г-н Лемонте, входя в некоторые подробности касательно жизни и привычек нашего Крылова, сказал, что он не говорит ни на каком иностранном языке и только понимает по-французски. Неправда! – резко возражает переводчик в своем примечании. В самом деле, Крылов знает главные европейские языки и, сверх того, он, как Альфиери, пятидесяти лет выучился древнему греческому. В других землях таковая характеристическая черта известного человека была бы прославлена во всех журналах; но мы в биографии славных писателей наших[14] довольствуемся означением года их рождения и подробностями послужного списка, да сами же потом и жалуемся на неведение иностранцев о всем, что до нас касается.
В заключение скажу, что мы должны благодарить графа Орлова, избравшего истинно народного поэта, дабы познакомить Европу с литературою Севера. Конечно, ни один француз не осмелится кого бы то ни было поставить выше Лафонтена, но мы, кажется, можем предпочитать ему Крылова. Оба они вечно останутся любимцами своих единоземцев. Некто справедливо заметил[15], что простодушие (naïveté, bonhomie) есть врожденное свойство французского народа; напротив того, отличительная черта в наших нравах есть какое-то веселое лукавство ума, насмешливость и живописный способ выражаться: Лафонтен и Крылов представители духа обоих народов.
Н.К. 12 августа
Р. S. Мне показалось излишним замечать некоторые явные ошибки, простительные иностранцу, например сближение Крылова с Карамзиным (сближение, ни на чем не основанное), мнимая неспособность языка нашего к стихосложению совершенно метрическому и проч.
Когда осенью 1826 г. Пушкин получил разрешение приехать в Москву, он узнал о готовящемся выходе журнала «Московский вестник». Со многими сотрудниками будущего журнала, с его издателем М.П. Погодиным Пушкин был хорошо знаком, и ему казалось, что он сумеет подчинить их своему влиянию. Пушкин пишет в письме к Вяземскому 9 ноября 1826 г.:
Из Михайловского в Москву[16]
К тому же журнал… Я ничего не говорил тебе о твоем решительном намерении соединиться с Полевым, а ей-богу – грустно. Итак, никогда порядочные литераторы вместе у нас ничего не произведут! все в одиночку. Полевой, Погодин, Сушков, Завальевский, кто бы ни издавал журнал, все равно. Дело в том, что нам надо завладеть одним журналом и царствовать самовластно и единовластно. Мы слишком ленивы, чтобы переводить, выписывать, объявлять etc. etc. Это черная работа журнала; вот зачем и издатель существует; но он должен 1) знать грамматику русскую, 2) писать со смыслом, т.е. согласовывать существительное с прилагательным и связывать их с глаголом. – А этого-то Полевой и не умеет. Ради Христа, прочти первый параграф его известия о смерти Румянцева и Ростопчина. И согласись со мной, что ему невозможно доверить издания журнала, освященного нашими именами. Впрочем, ничего не ушло. Может быть, не Погодин, а я буду хозяин нового журнала. Тогда как ты не хочешь, а уж Полевого ты пошлешь к –.
Начав в 1827 г. сотрудничать в «Московском вестнике» Погодина, Пушкин, однако, скоро убедился, что ему не удастся руководить журналом. Несмотря на это, он продолжал давать Погодину советы, какими средствами улучшить журнал, расширить его воздействие на читателей. К словам Пушкина в «Московском вестнике» не прислушивались, и он отошел от редакции.
В конце 1827 г. у Пушкина и Вяземского возникает проект организации журнала «Современник», который выходил бы четыре раза в год. Хлопотать перед министром просвещения и царем взялся Жуковский. Пушкину разрешили жить в Петербурге, и он большие надежды возлагал на новое издание. Однако хлопоты ни к чему не привели: помешал донос Булгарина[17] в Третье отделение[18] на Вяземского. Только через восемь лет Пушкин получил право на единоличное издание «Современника».
В 1825–1830 гг. Пушкин сотрудничал в альманахе А.А. Дельвига «Северные цветы», сначала как поэт, а после 1827 г. как критик и полемист. Этот альманах по художественным достоинствам и по составу сотрудников был лучшим литературным сборником последекабристской поры; выходил он в Петербурге по одной книжке в год и до появления «Литературной газеты» являлся единственным более или менее влиятельным петербургским изданием, противостоявшим периодике Булгарина и Греча. В книжке альманаха на 1828 г. были напечатаны «Отрывки из писем, мысли и замечания» Пушкина, в которых, между прочим, высмеивается самореклама Булгарина и Греча, а в книжке на 1830 г. – его памфлет «Отрывок из литературных летописей», поводом для которого послужил донос редактора «Вестника Европы» Каченовского на издателя «Московского телеграфа» Н.А. Полевого.
К середине 1828 г. «Вестник Европы» пришел в упадок. Объявляя о подписке на следующий год (в №18), Каченовский обнадеживал читателей, что он собирается заметно оживить. А Полевой писал о том, что Каченовский вообще не опубликовал ни одной стоящей работы, защищает мнения устарелые и не в состоянии своими трудами помочь журналу.
В итоге разозленный Каченовский подал в Московский суд на Полевого.
Современники хорошо знали о тяжбе Каченовского с «Московским телеграфом». Пушкин откликнулся на нее эпиграммой «Журналами обиженный жестоко…», опубликованной в журнале Полевого (1829, №7). В следующем номере Пушкин напечатал эпиграмму «Там, где древний Кочерговский…», в которой высмеял заведомо неудачную попытку Каченовского оживить «Вестник Европы».
Там, где древний Кочерговский
Над Ролленем опочил,
Дней новейших Тредьяковский
Колдовал и ворожил:
Дурень, к солнцу став спиною,
Под холодный Вестник свой
Прыскал мертвою водою,
Прыскал ижицу живой.
Пушкин называет Тредьяковского древний Кочерговский (изменение – ради печати – фамилии Каченовского), а Каченовского – дней новейших Тредьяковский, не в первый раз объединяя эти два имени (см. эпиграмму 1825 г., «Литературное известие», напечатанную в 1829 г.).
Смысл эпиграммы в том, что «дурень», сказочный персонаж, делает все невпопад: к солнцу становится спиной (в данном случае: к истинному уму, знанию, науке), прыскает мертвою водой, которая, по сказочным представлениям, не может возвратить к жизни мертвое тело (то есть журнал Каченовского «Вестник Европы»). В то же время, с помощью живой воды, он оживляет давно вышедшую из употребления букву ижица (намек на архаическую реформу правописания «Вестника Европы»).