Стилевая и словесная глухота — характерная черта не только большинства “новых” поэтов, но и прозаиков. Дальше первого абзаца, в котором обычно так и хочется переставить слова местами, одни заменить на другие, что-то вычеркнуть или вписать, то есть прибавить выразительности, мне лично продвинуться трудно, а если и продвигаюсь, то увязаю на втором. Я совсем не ищу каких бы то ни было вычуров и чрезъестественностей, которые сами по себе, не будучи частями целого, могут быть столь же отвратительны, но твердо уверен, что безлико и серо нельзя сообщить нечто подлинно важное и глубокое.
Современные критики, особенно “новые”, пишут исключительно о неких смыслах, идеях и содержательных особенностях разбираемых произведений, совершенно не касаясь языка и стиля. Складывается впечатление: наступают времена нового РАППа и вот-вот начнут громить формалистов (если, правда, таковые найдутся). Как будто неизвестно, что содержание любого значительного, рассчитанного не на одноразовое прочтение, художественного произведения не только неоднозначно, но и непознаваемо (перелистайте хотя бы Потебню и Рубакина).
Между тем, возвращаясь к поэзии, на сегодняшний день отчетливо просматриваются два стилевых направления — “гладкопись” и “плохопись”. Первое — писание в системах отживших поэтик, на языке, приближающемся к современному русскому литературному. Любопытно, что к поэтическому индуцированию и перепевам (о “поэтике перепева”, кстати, можно было бы написать не одну филологическую статью!) по-прежнему сподвигают одни и те же авторы: Мандельштам, Пастернак, Жорж Иванов, Заболоцкий — мужчин, Цветаева — женщин, Бродский — тех и других. Такое литературное клонирование как явление известно давно (над ним неплохо поиздевался Владимир Сорокин в “Голубом сале”).
“Плохопись” же как языковое и стилистическое явление — нечто не просто новое, а самое что ни на есть новейшее, причем глубоко самобытное, коренное. У авторов “плохописных” текстов есть ряд установок: надо писать так, как будто все уже написано и этим всем, как слишком обременительным грузом, неподъемным для сознания современного человека, можно безболезненно пренебречь, и так, чтобы было понятно только здесь и сейчас, для чего надо категорически избегать любых привязок к современному русскому литературному, ориентироваться на язык СМИ, пренебрегать синтаксическими связями, а расширять словарь стоит только за счет обсценной лексики, молодежного сленга и компьютерно-мобильной терминологии. Напоминает подобный способ письма такую стрельбу по мишени, когда нужно, намеренно изловчась, уверенной рукой во что бы то ни стало ни разу не попасть.
Не берясь расставлять обоим направлениям оценки, отмечу только, что и тому и другому присуще очевидное смешение двух языков и областей их применения на фоне отсутствия языковой индивидуализации.
Я могу только предположить, что язык литературы (который, как совершенно справедливо заметил Максим Амелин, не надо путать с литературным языком) характеризуется высокой степенью осознанности. При этом нельзя не признать, что он нацелен, так же как и кыыт-кыыт, манч-манч или Ом, на воздействие, а не на сообщение. Успешная трансляция какого бы то ни было мироощущения без воздействующего языка практически невозможна. Но осознанность далеко не всегда приносит ожидаемый плод. И нацеленность не гарантирует, что цель будет достигнута. Напротив, слишком отчаянное стремление к цели часто делает ее недостижимой.
Язык литературы именно тогда и превращается в литературный язык, когда в нем исчезают такие существенные компоненты, как безотчетность, бессознательность, бездумность, бесцельность. И дело не в том, что при их исчезновении происходит неизбежная стандартизация письма, а в том, что снижается способность передавать некоторые невыразимые смыслы и некоторые ускользающие образы, то есть способность освобождаться от оков, которые язык как таковой накладывает на чувства и мышление.( Владислав Отрошенко)