Ранчин А. М.
Один из лучших и самых известных литературных критиков Русского Зарубежья Владимир Вейдле заметил о Георгии Иванове: «<…> Нет <…> второго эмигрантского поэта, чья поэзия претерпела бы на пути к заключительному расцвету такой резкий и глубокий перелом» (Вейдле В. Георгий Иванов // Вейдле В. Умирание искусства / Сост. и авт. послесл. В.М. Толмачева. М., 2001. С. 407).
Действительно, Георгий Владимирович Иванов (1894—1958) после кратковременного пребывания в рядах эгофутуристов — последователей скандального нескромного и нарочито «пошлого» Игоря Северянина до отъезда за границу зарекомендовал себя как младоакмеист. В 1912—1914 гг. состоял в 1-м петербургском «Цехе поэтов», в 1916—1917 гг. возглавлял 2-й, в 1920—1922 гг. участвовал в 3-м. Уже его первый сборник с чуть эпатирующим (но именно чуть, в меру) названием «Отплытие на о. Цитеру» (декабрь 1911 г.) вызвал благожелательные отзывы Брюсова («умеет держать стиль», «изысканные милые стихи»), Лозинского и Гумилева, отметившего «какую-то грациозную “глуповатость”, в той мере, в какой ее требовал Пушкин» (перечень откликов и выходные данные рецензий см. в ст.: Витковский Е.В. «Жизнь, которая мне снилась» // Иванов Г. Собр. соч.: В 3 т. М., 1994. С. 8). Гумилев подразумевал известные пушкинские слова, что поэзия должна быть «глуповата» — наивна и что ей следует чураться тенденциозности и громоздкой «идейности». Сокращение «о.» вместо полного «остров», как на географической карте или в туристическом справочнике, придавало воображаемому путешествию на Цитеру — Киферу — Кипр, в землю богини любви Афродиты черты некоей приземленности (и, тем самым, реальности) и окружало ироническим ореолом.
Последующие сборники, изданные еще на родине, — «Горница» (1914), «Вереск» (1916, 2-е изд. 1922), «Сады» (1921, 2-е изд., 1922 г., было напечатано в Берлине), «Лампада» (1922) — упрочили репутацию Иванова как поэта-эстета, стихи которого отличали отстраненный эстетизм, условность эмоций и легко познаваемые культурные ассоциации. Акмеист «вообще» — без героики и экзотики Гумилева, отчетливого своеобразия и драматизма женских переживаний ранней Ахматовой, многослойности и «темноты» Мандельштама. Этот эстетизм, выстроенный уютный и элегантный мир башни из слоновой кости был преодолен Ивановым лишь в книге «Памятник славы» (1915) — сборника патриотических стихов на события Первой мировой войны Но в ее начале патриотический оптимизм разделяли едва ли не все известные и не очень известные русские поэты. Своего, нового слова о войне Георгий Иванов не сказал.
Известный историк литературы эмиграции Глеб Струве о поэзии Иванова 1910 — начала 1920-х гг. заметил: «<…> В ранних его книгах <…> внешне изобразительная сторона акмеизма нашла себе более полное выражение. Это была холодная, чеканная, изысканная поэзия» (Струве Г.П. Русская литература в изгнании. 3-е изд., испр. и доп. Вильданова Р.И., Кудрявцев В.Б., Лаппо-Данилевский К.Ю. Краткий биографический словарь русского Зарубежья. Париж; М.,, 1996. С. 215). Эта характеристика не вполне точна: ранний Иванов, действительно, скорее визуален, живописен, чем «словесен», однако эпитет «чеканная» к его лирике не очень подходит.
У Иванова есть скорее «скульптурные», чем «живописные» стихи, причем их «персонажем» становится именно твердый и отчетливый в своих камень:
Из белого олонецкого камня,
Рукою кустаря трудолюбивой
Высокого и ясного искусства
Нам явлены простые образцы.
И я гляжу на них в тревоге смутной,
Как, может быть, грядущий математик,
В ребячестве еще не зная чисел,
В учебник геометрии глядит.
Я разлюбил созданья живописцев,
И музыка мне стала тяжким шумом,
И сон мои одолевает веки,
Когда я слушаю стихи друзей.
Но с каждым днем сильней душа томится
Об острове зеленом Валааме.
О церкви из олонецкого камня,
О ветре, соснах и волне морской.
Но такие стихотворения у него нечасты. Чаще его поэтические тексты строятся как набор подчеркнуто вторичных, ассоциативно и эмоционально связанных между собою образов, наполненных, однако, новым, не исконным смыслом. Например, так:
Когда светла осенняя тревога
В румянце туч и шорохе листов,
Так сладостно и просто верить в Бога,
В спокойный труд и свой домашний кров.
Уже закат, одеждами играя,
На лебедях промчался и погас.
И вечер мглистый, и листва сырая,
И сердце узнают свой тайный час.
Но не напрасно сердце холодеет:
Ведь там, за дивным пурпуром богов,
Одна есть сила. Всем она владеет --
Холодный ветр с летейских берегов.
Образ светлой осени вызывает в памяти пушкинскую «Осень...» и тютчевское «Есть в осени первоначальной…»; «вечер мглистый» тоже гость из тютчевской лирики, но совершивший неожиданную метаморфозу: «мглистым» у певца ночного хаоса был не «вечер», а «полдень». Вполне тютчевский архаизм — поэтизм «ветр» (вспомним: «О чем ты воешь, ветр ночной?»). «Тайный час» напоминает уже не только о Тютчеве с его романтической мистикой ночи, но и о символистах, как и мотив вещего сердца. «Летейские берега» восходят к поэзии пушкинской поры. А рядом — роскошные, но балансирующие на грани изысканного вкуса и пошлости закат, промчавшийся на «лебедях» (архаичное олицетворение и одновременно метафора освещенных заходящим солнцем облаков) и «пурпур богов». Вера в христианского Бога не диссонирует с упоминанием о многочисленных (языческих) богах, поскольку и это чувство, и эти божества эстетизированные, условные, наподобие свободного сочетания христианских и языческих элементов в поэзии Батюшкова. Мотив небытия («Холодный ветр с летейских берегов») пока что старательно задрапирован этим «дивным пурпуром». Мир прекрасен, хотя и немного печален…
Так же эстетизирована в ранней лирике Иванова любовь, а образ возлюбленной наделяется свойствами, воспринимаемыми зрением, осязанием и обонянием:
Вновь с тобою рядом лежа,
Я вдыхаю нежный запах
Тела, пахнущего морем
И миндальным молоком.
Вновь с тобою рядом лежа,
С легким головокруженьем
Я заглядываю в очи,
Зеленей морской воды.
Влажные целую губы,
Теплую целую кожу,
И глаза мои ослепли
В темном золоте волос.
Словно я лежу, обласкан
Рыжими лучами солнца
На морском песке, и ветер
Пахнет горьким миндалем.
«Горький миндаль» придает всей этой картине оттенок надлома и печали, но эта печаль светлая.
И тексты, и эмоции подчеркнуто вторичны. Любовное расставание, например, изображается на фоне почти античной идиллии, и влюбленные вспоминают о трагической истории Леноры, потерявшей возлюбленного и возроптавшей на Бога, — героини немецкого поэта А. Бюргера, балладу о которой переложил Жуковский, и шекспировского Ромео:
Прощай, прощай, дорогая! Темнеют дальние горы.
Спокойно шумят деревья. С пастбищ идут стада.
В последний раз гляжу я в твои прозрачные взоры,
Целую влажные губы, сказавшие: "Навсегда".
Вот я расстаюсь с тобою, влюбленный еще нежнее,
Чем в нашу первую встречу у этих белых камней.
Так же в тот вечер шумела мельница, и над нею
Колыхалась легкая сетка едва озаренных ветвей.
Но наша любовь увидит другие леса и горы,
И те же слова желанья прозвучат на чужом языке.
Уже я твердил когда-то безнадежное имя Леноры,
И ты, ломая руки, Ромео звала в тоске.
И как мы сейчас проходим дорогой, едва озаренной,
Прижавшись тесно друг к другу, уже мы когда-то шли.
И вновь тебя обниму я, еще нежнее влюбленный,
Под шорох воды и листьев на теплой груди земли.
Но трагедия существует только как дальний план картины.
Цитаты и аллюзии творят у Георгия Иванова настоящее пиршество. Вот еще лишь один пример:
Столица спит. Трамваи не звенят.
И пахнет воздух ночью и весною.
Адмиралтейства белый циферблат
На бледном небе кажется луною.
Лишь изредка по гулкой мостовой
Протопают веселые копыта.
И снова тишь, как будто над Невой
Прекрасная столица позабыта,
И навсегда сменилась тишиной
Жизнь буйная и шумная когда-то
Под тусклою недвижною луной
Мерцающего сонно циферблата.
Но отсветы стального багреца
Уже растут, пронзая дым зеленый
Над статуями Зимнего дворца
И стройной Александровской колонной.
Неясный шум, фабричные гудки
Спокойствие сменяют постепенно.
На серых волнах царственной реки
Все розовей серебряная пена.
Смотри — бежит и исчезает мгла
Пред солнечною светлой колесницей,
И снова жизнь, шумна и весела,
Овладевает Невскою столицей!
Пытливый читатель обнаружит здесь и образ луны-циферблата, напоминающий об урбанистических стихах Брюсова («Сумерки»), и мандельштамовское «Нет, не луна, а светлый циферблат…», и переклички с блоковскими стихами, изображающими жизнь низового, фабричного Петербурга, и, конечно же, сроки, восходящие к пушкинскому «Медному всаднику». Но нет ни странной «мистики» брюсовского города, ни ужасов города блоковского, ни горестей пушкинского Евгения. Жизнь «шумна и весела».
Постоянны у раннего Иванова ассоциации с живописными полотнами, как, например, в этих стихах на его любимую шотландскую тему:
Я вспоминаю влажные долины
Шотландии, зеленые холмы,
Луну и все, что вспоминаем мы,
Услышав имя нежное Алины.
Осенний парк. Средь зыбкой полутьмы
Шуршат края широкой пелерины,
Мелькает облик девушки старинной,
Прелестный и пленяющий умы.
Широкая соломенная шляпа,
Две розы, шаль, расшитая пестро,
И Гектора протянутая лапа.
О, легкие созданья Генсборо,
Цвета луны и вянущей малины
И поцелуй мечтательной Алины!
Условное имя «Алина», словно перекочевавшее в мир Иванова из стихов пушкинской эпохи, милые предметы (соломенная шляпа, шаль), домашний уют заключены в живописные рамки портретов и пейзажей английского мастера XVIII века Томаса Генсборо (Гейнсборо).
Мир Иванова — хрупкий, как старинный сервиз, и не случайно поэт однажды описал такой сервиз, оживив украшающие его изображения: