Смекни!
smekni.com

С. Зонтаг Мысль как страсть (стр. 1 из 5)

С. Зонтаг Мысль как страсть

Мысль как страсть Сьюзен Зонтаг Не могу я стать скромным, слишком на многое чешутся руки; прежние ответы рассыпаются в прах, к новым мы не приблизились ни на йоту. Вот я и принимаюсь за все сразу, будто в моем распоряжении сто летℑ1. Канетти, 1945 В венской речи на пятидесятилетие Германа Броха11, в ноябре 1936 года, Элиас Канетти22 решительно поднимает несколько наиболее характерных собственных тем и дает лучший образец признательной дани, которую один художник когда-либо приносил другому. Что здесь открывается, это границы так называемой преемственности. Находя у Броха необходимые черты настоящего писателя -- он оригинален, он выражает свое время и, вместе с тем, противостоит своему времени, -- Канетти очерчивает рамки, которым следует сам. Поздравляя Броха с пятидесятилетием (оратору было тогда тридцать один) и называя этот возраст самой серединой отпущенной человеку жизни, Канетти признается в той ненависти к смерти и жажде долголетия, которыми отмечен и его труд. Славя интеллектуальную неутолимость Броха, любуясь зрелищем его раскованного ума, Канетти выдает ровно такую же собственную ненасытность. Великодушием поздравительных слов Канетти добавляет к этому портрету писателя как благородного соперника своего времени еще одну черту: дар столь же благородного восхищения.

Хвала Броху немало говорит о моральной безупречности, бескомпромиссности, к которым стремится Канетти, и о его тяге к недюжинным, даже подавляющим образцам. В 19б5-м Канетти вспоминает приступы восхищения, которое накатывало на него, венского студента, в двадцатые, и далее отстаивает необходимость для каждого серьезного писателя хотя бы на время оказаться в рабской зависимости от чужого авторитета: эссе о Краусе на самом деле посвящено этическому смыслу восхищения. Канетти рад вызову достойного врага (некоторых "врагов" -- Гоббса, де Местра -- Канетти причисляет к любимым авторам); недостижимая, превосходящая силы мер-ка только удесятеряет его пыл. О Кафке, самом неотступном предмете своего восхищения, Канетти замечает: "Читая его, делаешься лучше, но не раздуваешься от гордости за это".

В своем отношении к долгу и удовольствию восхищаться другими Канетти до того чистосердечен, а его чувство писательского призвания до того обострено, что скромность -- рука об руку с гордостью -- делают его до предела поглощенным собой, но на особый, как бы уже безличный манер. Его забота -- всегда быть тем, кем он сам мог бы восхищаться. Это сквозной мотив книги "Область человеческого" -- избранного из записных книжек, которые он вел между 1942 и 1972 годами, когда готовил и писал главный свой труд "Масса и власть" (вышедшую в 1960-м). В этих набросках Канетти непрестанно подхлестывает себя примерами великих умерших, снова и снова проверяя в уме необходимость взваленной на себя ноши, следя за температурой мысли и содрогаясь от ужаса при виде того, как с календаря слетают листок за листком.

С этим самопоглощенным и великодушным восхищением неразлучны другие черты: страх оказаться недостаточно напористым или честолюбивым, нелюбовь к сугубо личному (признак сильной личности, замечает Канетти, это тяга к надличному), отказ себя жалеть. В первом томе своей автобиографии, книге "Язык-освободитель" (1977), Канетти отбирает из жизни для повествования именно то, чем восхищался, на чем учился. Он со страстью рассказывает обо всем, что было за, а не против него; его история -- это история избавления: разум, речь, язык освобождают, выпуская в большой мир.

У этого мира -- сложная мысленная география. Детские годы Канетти, родившегося в 1905 году в семье сефардов, носимых по свету и на тот момент осевших в Болгарии (его отец и предки по отцу вели свой род из Турции), пестрят переселениями. Вена, где мать и отец ходили в школу, оставалась мысленным центром, вокруг которого располагались другие края: Англия, куда семья перебралась, когда Канетти исполнилось шесть; Лозанна и Цюрих, где он некоторое время учился; Берлин, где бывал наездами в конце двадцатых. В Вену перевезла Канетти и двух его младших братьев их мать после смерти отца в 1912 году в Манчестере, из Вены же он отправился в 1938-м в эмиграцию, проведя сначала год в Париже, а потом переехав в Лондон, где живет и сегодня. Только в изгнании понимаешь, до какой степени "мир во все века был миром изгнанников и ссыльных", обронил Канетти характерное наблюдение, стирая со своего удела малейший налет исключительности.

Он чуть ли не с пеленок усвоил отношение писателей-изгнанников к месту. Его легко обобщить: место -- это язык. Зная множество языков, можно считать своими множество мест. Семейный пример (его дед по отцу гордился тем, что владеет семнадцатью языками), окружающая разношерстица (в дунайском портовом городе, где он родился, любой, вспоминает Канетти, каждый день слышал разговоры на семи-восьми наречиях), переезды времен детства, -- все разжигало жадность к языкам. Жить значило осваивать языки -- ладино, болгарский, немецкий (на котором разговаривали родители), английский, французский -- и "всюду быть как дома".

Языком мысли -- и знаком бесприютности -- для Канетти стал немецкий. Благочестивая признательность вдохновлявшему его Гёте, занесенная в записную книжку под сыпавшимися на Лондон бомбами Люфтваффе ("Если я после всего останусь в живых, то обязан этим только Гёте"), говорит о такой приверженности немецкой культуре, которая навсегда сделала Канетти чужим в Англии -- а он уже провел здесь больше полжизни -- и в которой еврей Канетти увидел преимущество и бремя более высокого, космополитического самопонимания. Он пишет и будет писать по-немецки, "именно потому что еврей", гласит заметка 1944 года. Приняв -- в отличие от многих еврейских интеллектуалов, вынужденных бежать от Гитлера, -- такое решение, Канетти делает свойвыбор: остаться не запятнанным ненавистью, благодарным сыном немецкой культуры, который хотел бы своими трудами помочь ей сохранить общее восхищение. Чем по сей день и занят.

По общему признанию, именно Канетти -- прототип философа в нескольких ранних книгах Айрис Мердок33, вроде Миши Фокса из (посвященного Канетти) романа "Спасаясь от чародея", фигуры, чье интеллектуальное бесстрашие и не стоящее ни малейших усилий превосходство над окружающими интригует даже ближайших друзейℑ2. Написанный со стороны, этот портрет показывает, какой экзотикой должен выглядеть Канетти в глазах английских почитателей. Художник и энциклопедист (или наоборот), призванный носитель мудрости -- такой образец в Великобритании не в ходу, несмотря на множество книгочеев, бежавших от самых безжалостных тираний нашего века и щеголяющих своей несравненной ученостью, самыми исполинскими и победоносными замыслами перед великими и малыми англоговорящими островами, воспитанными в куда большей скромности и впрямую не затронутыми европейской катастрофой.

Написанные изнутри, подобные портреты, -- то неся на себе горькую печать изгнания, то нет, -- создали теперь уже привычный образ бездомного интеллектуала. Он (поскольку тип этот, разумеется, мужской) еврей или походит на еврея; принадлежит нескольким культурам; это вечно ищущий женоненавистник;страстный коллекционер; он строит жизнь на преодолении себя, презирая все инстинктивное; перегружен книгами и держится на плаву, опьяняясь одним -- познанием. Его истинное дело -- не столько применять свой талант для объяснения, сколько, оставаясь свидетелем эпохи44, вводить в жизнь как можно более общие и конструктивные образцы отчаяния. Затворник и чудак, он -- одна из вершин воображения XX века в жизни и слове, настоящий его герой в образе мученика. Хотя портреты таких героев появились в каждой европейской литературе, немецкие -- "Степной волк", некоторые эссе Беньямина -- отличаются особой авторитетностью или особой обнаженностью, как роман самого Канетти, в английском переводе названный "Аутодафе"55, или, из более близких к нам времен, "Корректура" и "Исправитель мира" Томаса Бернхарда66.

"Аутодафе" -- или "Ослепление", как назывался роман в оригинале -- это рассказ о затворнике, одурманенном книгами простаке, обреченном пройти через все перипетии унижения. Мирный холостяк и признанный китаист профессор Кин уютно размещается в верхнем этаже с двадцатью пятью тысячами своих книг по самым разным предметам, что говорит об уме жадном, ненасытном. Он и знать не знает, до чего чудовищна жизнь, -- пока его не отрывают от библиотеки. Филистерство и коварство являются, понятно, в образе женщины -- начала, которое олицетворяет в подобной мифологии интеллектуалов полную противоположность духу. Витавший в облаках ученый затворник женится на собственной домработнице -- уродине под стать иным образам Георга Гросса77 или Отто Дикса88 -- и сваливается с небес на землю.

По словам Канетти, сначала (в двадцать четыре года) он задумывал "Аутодафе" как одну из восьми книг: главный герой каждой должен был маниакально воплощать какую-то страсть, а весь цикл носил название "Человеческой комедии помешательств". Однако, написан был только роман о "книжном черве" (так обозначался Кин в ранних набросках), а, скажем, не о религиозном фанатике, коллекционере или пророке технической цивилизации. Под видом книги о сумасшедшем -- разумеется, это гипербола -- "Аутодафе" полно расхожих клише об интеллектуалах не от мира сего, с легкостью обводимых вокруг пальца, и расцвечено весьма изобретательными инвективами в адрес женщин. Трудно не видеть в заскоках Кина вариации на тему любимых преувеличений его автора. "Сведение к частному, пусть даже всего и вся, достойно только презрения", -- отмечает Канетти, и подобных киновских признаний в книге "Область человеческого" не сосчитать. Автор снисходительных ремарок о женщинах, в изобилии заготовленных на ее страницах, не исключаю, наслаждался, изобретая детали исступленного киновского женоненавистничества. И невозможно не угадать рабочих привычек самого Канетти в рассказе о диковинном китаисте, поглощенном своим безумным ремеслом и барахтающемся в море собственных маний и всеупорядочивающих схем. В самом деле, мы бы удивились, узнав, что у Канетти нет огромной научной, но не специализированной библиотеки киновских масштабов. Подобная библиотека не имеет ничего общего с книгособирательством, которое незабываемо описал Беньямин и в основе которого -- страсть к книге как предмету (к редким книгам, первым изданиям). Это, скорей, опредмеченное наваждение, его идеал -- уместить все существующие книги в одной голове, и библиотека здесь-- лишь мнемоническая система. Кин у Канетти садится за письменный стол и работает над научной статьей, не перелистав ни единой книги, разве что мысленно.