История и теория искусства – одна из тех областей гуманитарного знания, где традиционные (в данном случае – «патриархальные») подходы и ценности классического искусствознания все еще доминируют и труднее всего изживаются. Нормативная эстетика 18 века и канонические суждения художественных критиков 19 века образуют тот теоретический каркас, который все еще в ходу у многих современных искусствоведов, которые зачастую продолжают использовать традиционные модели интерпретации и архаический язык для анализа не только классического, но также и современного искусства.
Традиционный подход в искусствоведении никак не может согласиться с утверждением об «отсутствии женщины» в европейской культуре и искусстве. Как она может «отсутствовать», если живопись, скульптура и другие искусства только и делали на протяжении веков, что «воспевали женскую красоту», отражали «гармонию душевного мира женщины», наконец, прославляли идеал материнства и женской добродетели? Другими словами, женщина выступает в роли музы-вдохновительницы, молчаливо позирующей натурщицы и одновременно объекта почитания, в то время как роль Творца отведена мужчине: властная позиция творца в конечном счете превалирует над фактом множественности отношений, связывающих женщину с искусством. Сам «объект почитания» оказывается настолько репрессирован, что уже не имеет права нарушить «обет молчания» или сойти с уготованного пьедестала (не случайно ожившая Галатея возможна лишь как фигура абсолютно мифологическая), и потому ему (то есть «объекту») ничего не остается, кроме как любоваться своими изображениями, которые, скорее, являются нарциссическими изображениями мужского эго.
По мнению феминистской критики, «отсутствие» женщины в истории искусства в первую очередь обнаруживается
1) как на уровне визуальной репрезентации (в смысле отсутствия пространства для женского «взгляда»),
2) так и на уровне рецепции (в частности, женщине как реципиенту еще только предстоит обрести «себя» – к сожалению, женское восприятие не было тематизировано в искусстве). Наиболее же очевидным фактом является то, что история изобразительного искусства почти не оставила нам имен творивших наравне с мужчинами женщин.
Мы свыклись с вполне «естественным» для нас мнением о том, что искусство предоставляет нам образы положительных и/или недостойных женщин (целомудрие и душевная чистота обычно противопоставляются распутству и порочности; куртизанки, блудницы и женщины-вамп, несомненно, почитаются меньше, чем добродетельные матери, домохозяйки и скромницы), при этом вопрос о том, что именно имеется здесь в виду – где заканчивается порочность и начинается добродетельность и кто определяет эти границы, – не обсуждается. Создается впечатление, что не только «сущность» женщины – это константная величина, но также вне времени и изображения добродетели и порока.
К примеру, только сейчас мы начинаем пересматривать смысловую «прозрачность» реализма. В отличие от классического искусства (от Ренессанса до классицизма), предполагавшего с необходимостью аллегорическую интерпретацию изображенного, реализм XIX века (например, в русской живописи), равно как и обслуживавшая его критика, руководствовался плоским принципом «искусство – это отражение действительности». С этой точки зрения непредставимой оказывается символическая трактовка канонического реалистического сюжета в картине Пукирева В.В. «Неравный брак» (1862 г.), изображающей момент венчания старика и молодой девушки. Считается, что мы стали жертвами тенденциозности искусства передвижников – обличительного жанра, для которого «женский» вопрос занимал второе место, «сразу после «обличения чиновничества». Вряд ли стоит удивляться, что в советском искусствоведении такая критика царского режима была очень кстати, и только сейчас можно задаться вопросом, а не лукавил ли «реализм», представляя «неравный брак» действительной трагедией и массовым явлением той действительности? Между тем, вполне правомерной является попытка соотнести этот сюжет о мезальянсе с иконографической традицией европейского искусства, в результате чего мы увидим, что «реалистическое» произведение также может быть подвергнуто символической интерпретации. Так, Ревзин считает, что в реальной жизни «неравный брак», «мезальянс» понимался как союз между «деньгами» и «титулом», брак между супругами разного социального статуса. Сам этот феномен возник в конкретный исторический период, когда это стало актуально, тогда как «несчастные девушки» во все времена отдавались замуж за мужчин старше себя. Реалисты же определенным образом использовали «женскую тему» для своей критики буржуазного общества, при этом матримониальный сюжет толковался как момент определения судьбы, из-за чего он обретал роковой характер: «героини ведут себя таким образом, будто жизнь их на этом заканчивается». Изображение «неравного брака» как брака между стариком и молодой девушкой означало, скорее, наложение специфического кода (иконографического) на реальность. А именно: молодость – красота – тщеславие; старость – смерть – алчность. Это своего рода аномалия, «скрытая цитата» из традиции, которую русская живопись не знала, но которая была широко представлена в европейском искусстве – многочисленные изображения красавиц с зеркалами, которые держат старухи («сводни»): молодость и тщеславие, обреченные на смерть. Несомненно, такая реинтерпретация представляет больший интерес, нежели буквалистское прочтение поэтики реализма[2].
Для классического (и/или доминирующего искусствоведения) характерно стремление к унифицирующему чтению работы, желание все объяснить, свести все элементы к общему знаменателю, который, как правило, оказывается проявлением доминирующей идеологической схемы. Детали, которые не поддаются объяснению (например, явные, казалось бы, гомосексуальные сюжеты или подтексты, грубый эротизм крестьянки, занятой тяжелым ручным трудом или «беспокоящий» взгляд Олимпии), оказываются незначимыми, какими-то ошибками мастера, внешним влиянием, пережитками ученичества.
Гендерный подход в искусстве не изменяет взгляд на проблему рецепции и интерпретации, что означает смещение интереса от репрезентации, от изображения и изображаемого к их восприятию – к тому, что происходит в зазоре между онтологией самого текста и его «бытием-в-мире», его реальной жизнью, которую он обретает в интерпретирующем сознании.
Итак, «взгляд», «видение», «визуальность» – таковы те базисные категории, которыми оперирует феминистская критика истории и теории искусства.
Как уже отмечалось, одной из главных тем феминистской критики (и гендерного подхода в искусстве) является критика мужского доминирования в истории искусства. Постепенно обозначаются и другие проблемы, повлекшие за собой серьезные дискуссии.
Искусство и\или рукоделие – эта тематика возникла на волне выяснения того, почему женское «искусство», которое, несомненно, существовало с архаических времен, не признавалось таковым в глазах патриархатного социума. «Универсальная» точка зрения на искусство в любом обществе происходит из вполне определенного идеологически обусловленного видения: а именно, непризнание женского искусства в истории и теории искусства было связано с существованием оппозиции «высокое/низкое искусство», которая, в свою очередь, возникла в Новое время как результат стратификации культуры по классовому признаку и т. д. Декоративное искусство, рукоделие (вышивка и т. п.) были отнесены к «низкому» искусству и интерпретировались не как свободная художественная деятельность, но как почти трудовая, семейная обязанность женщины – «женская работа». Противопоставление «подлинного» искусства рукоделию и другим видам «женского» искусства коренится также и в традиционных представлениях об «иерархии формы и материала», в которой традиции живописи и ваяния ставятся выше традиций работы с глиной и нитями, а ритуальная или созерцательная функции («искусство ради искусства») выше практического использования.
В рамках феминистского искусства не остался незамеченным и вопрос о специфике и значении визуальных репрезентаций в нашей культуре – поскольку с точки зрения многих авторов (Ю. Кристева, Д. Батлер, Л. Иригарэ) «гендер» — это прежде всего эффект репрезентации, перформанса, это процесс дифференциации мужского и женского посредством различных культурных практик — языка, литературы, искусства, науки. В еще более широком философском контексте репрезентация уже лишилась своего прежнего значения как точное воспроизведения реальности. Репрезентация понимается прежде всего как способ воспроизведения идей, того, что культура думает о себе самой; другими словами, это манифестация определенного способа видения. Именно репрезентация отражает доминирующую в культуре идеологию и формы субординации, и тем самым оказывается политической в самом своем основании. Так, рисование, как одна из форм визуальной репрезентации, не является регистрацией зрительных ощущений (характерная идеологическая установка, которая защищает зрение художника и которую историки искусства постоянно воспроизводят). Правильнее было бы рассматривать визуальную репрезентацию как своего рода экран, на котором тело собирается по частям, из которых складываются репрезентированные элементы и формы, который мы можем воспринимать как матрицу фантазии. Это не регистрация видения, а визуализация, причем визуализация не столько чего-то, сколько для кого-то. Картина – это пространство текста со всеми его референциями, бессознательными инвестициями, цитатами и воспоминаниями.