Смекни!
smekni.com

Проза Сергея Довлатова (стр. 10 из 14)

Возможно, все, что происходит в литературе 90-х, связанное с проблемами автобиографизма, объясняется временем. Тем, что человек решил себя сделать главным героем собственных произведений в ответ на засилье толп и коллективов, ощутил собственную причастность “к историческим масштабам событий”, только растеряно здесь довлатовское чувство меры, называя себя Довлатовым, Долматовым, Алихановым, он остается — человеком! С тем “этическим чувством правописания”, с которым даже при видимом родстве Героя и Автора ни тому, ни другому не будет стыдно. Как известно, обособление от жизни нередко происходит под знаком возвеличивания субъективизма художника. Противопоставления “я” реальной действительности. Но ни в коем случае не отрывом “я” от действительности. Однажды Сергей Довлатов написал “конспиративную притчу” о голубой инфузории: Жил был художник Долмацио. Раздражительный и хмурый. Вечно недовольный. Царь вызвал его на прием и сказал:

"— Нарисуй мне что-нибудь.

— Что именно?

— Все что угодно. Реку, солнце, дом, цветы, корову. Кроме голубой инфузории.

Через год царь вызвал Долмацио.

— Готова картина?

— Нет. Я все думаю о голубой инфузории, — ответил художник, — только о ней. Без инфузории картина мира — лжива. Все разваливается" [51, 151].

Так автор думает о своем маленьком герое. После того, как ему сказали, не думай о нем, а только о себе. Но героя жальче, чем себя… И говорить о сражениях героя и стиля неразумно: нельзя же одолеть себя, это удавалось только Мюнхаузену. И слово “autor” (автор), которое переводится как “виновник” противоречит милосердному и величественному “я” Довлатова, а стиль, как известно, это сам человек.

§ 8. Абсурд как средство выживания и самореализации героя

Абсурд равно зависит и от человека, и от мира. Пока он — единственная связь между ними. Абсурд скрепляет их так прочно, как умеет приковывать одно живое существо к другому только ненависть.

Мы уже упоминали о довлатовской манере умолчания и недоговоренности. Родословная абсурда восходит к неподготовленным и искренним ответам на сложные вопросы. Когда ответ правдив и искренен, когда он передает состояние души без лицемерий и притворств, когда рвется цепь умозаключений, а пустота выглядит красноречивее заполненности — тогда проступает первый знак абсурдности. Чувство абсурда в наш век мы обнаруживаем повсюду. Великие деяния рождаются чаще на уличном перекрестке, а не в зданиях лабораторий или творческих мастерских. Так и с абсурдом. Родословная абсурдного мира начинается с “нищенского рождения” [41, 29]. Человек рождается и совершает каждодневные привычные действия: подъём, трамвай, четыре часа в конторе или на заводе, обед, трамвай, четыре часа работы, ужин, сон; понедельник, вторник, среда, четверг, пятница, суббота, все в том же ритме — вот путь, по которому идет он день за днем, пока перед ним не встает вопрос “зачем?” Все начинается с этого вопроса, а еще с каждодневной машинальной деятельности, которая порождает скуку. Скука всему виной. Библейское грехопадение произошло как раз из-за скуки. Скука приводит в движение сознание, и Человек начинает задавать себе странные вопросы. Раззадорившись, он уже не знает, что ему делать. Все заканчивается либо самоубийством, либо восстановлением хода жизни. “Мне сорок пять лет. Все нормальные люди давно застрелились или хотя бы спились” [27, III, 119]. Похоже на эпатаж? Или… Герой Довлатова в выигрыше: он жив, наверное, сумел найти ответы на вопросы: “Что все это значит? Кто я и откуда? Ради чего здесь нахожусь?” [27, III, 119]. Хотя день, похожий на день, волнует его: “Ну хорошо, съем я в жизни две тысячи котлет. Изношу двадцать пять темно-серых костюмов. Перелистаю семьсот номеров журнала “Огонек”. И все?” [27, II, 253]. И все… Человек суетится в этой безотрадной жизни, он живет будущим: завтра его напечатают, у него будет положение, деньги, но, в конце концов, наступает смерть. Проходят дни, он замечает, что ему тридцать лет, сорок пять. Человек соотносит себя со временем, занимает в нем место, он принадлежит времени, он страдает от времени, и он с ужасом начинает осознавать, что время его злейший враг. Бунт тела перед временем — это тоже абсурд. Человек сталкивается с иррациональностью мира, с неподкупностью времени, с собственным несовершенством. Жить под этим удушающим небом – значит либо уйти, либо остаться. Альберт Камю долго размышлял над проблемой самоубийства. Его волновало, почему люди уходят и почему остаются. Камю считал, что абсурд запрещает не только самоубийство, но и убийство, поскольку уничтожение себе подобного означает покушение на уникальный источник смысла, каковым является жизнь каждого человека: “Помимо человеческого ума нет абсурда. Следовательно, вместе со смертью исчезает и абсурд, как и все остальное в этом мире. Но абсурда нет и вне мира” [33, 39]. Великий абсурдист ХХ столетия Самюэль Беккет наоборот — делает Смерть своим главным персонажем, его герои, сумасшедшие и полусумасшедшие мужчины и женщины, то и дело говорят о самоубийствах. Они существуют под знаком “минус” по отношению к Великому миру, они самостоятельно изымают себя из него, тем самым, доказывая пригодность к миру иному. И Иной мир встречает их.

Главный герой “Иной жизни” Сергея Довлатова — филолог Красноперов едет во Францию, чтобы работать с архивами Бунина. Фамилия Красноперов в России столь же редкая, как фамилии Персиков, Дебоширин. Довлатова очень волновал вопрос фамилий: “Почему Рубашниковых сколько угодно, а Брючниковых, например, единицы? Огурцовы встречаются на каждом шагу, а где, извините меня, Помидоровы? Почему Столяровых миллионы, а Фрезеровщиковых — ни одного? …Носовых завались, а Ротовых, прямо скажем маловато. Щукиных и Судаковых — тьма, а где, например, Хариусовы, или, допустим, Форелины? Львовых сколько угодно, а кто встречал хоть одного человека по фамилии Тигров?” [27, III, 184 – 185]. Вопрос фамилий, конечно, очень интересный, и неутомимый Довлатов наделяет своих героев редкими и все более безнадежными фамилиями: Хаудуюдуев, Гудбаев, Цехновицер…

Фамилия, как штамп, но не тут-то было, герои лихо меняют их, со скоростью изменений названий городов в начале девяностых: “Нет Бориса Петровича Лисицына. Есть Борух Пинкусович Фукс” [27, III, 158]. Так же лихо, как в хармсовских микрорассказах за особые заслуги Ивана Яковлевича Григорьева переименовали в Ивана Яковлевича Антонова и представили царю.

С самых первых строк от этой “сентиментальной повести” повеяло абсурдом: “Летчики пили джин в баре аэровокзала. Стюардесса, лежа в шезлонге, читала “Муму”. Пассажиры играли в карты, штопали и тихо напевали”.

Красноперов держит свой путь в Иную жизнь. По натуре он объективный идеалист, потому считает, что все останется по-прежнему, даже тогда, когда его не станет. Останется мостовая, здание ратуши, рекламные щиты, только он “гостем дело” укатит в Иную жизнь, жизнь таинственную и незнакомую. Что же это за жизнь? Это мир разрушенной логики, в котором девушки, как в романах Достоевского, бросаются с моста в реку, мужчины, в прекрасных сорочках “мулен” вешаются на ветках клена в лучах полуденного солнца, а юноши спортивного вида падают с балкона, так и не успев дочитать книгу. Причем все эти “забавные истории” случаются в рамках одной единственной главы: “Что бы это значило?”. Это напоминает нам абсурдные случаи, завершающиеся необоснованным летальным исходом, в микрорассказах Даниила Хармса. Короткий рассказ — восемь – девять смертей и, как минимум, два сумасшествия. Это вываливающиеся из окон старушки, ужасные дети, на которых напустили столбняк, чудотворцы, которые в наши дни уже не творят чудеса, Пушкин и Гоголь, бесконечно падающие и спотыкающиеся друг о друга, история о неком Мясове, который делает покупки, но тут же их теряет. Сплошные небылицы и чудеса. Алогизмы и литература абсурда имеют давнюю традицию. Вся письменная литература произошла от двух устных жанров: сказки и анекдота. Анекдот и послужил основой для различных течений абсурдизма. Один из давних случаев абсурда — это диалог между библейскими героями: “Каин, где брат твой Авель? Что я, сторож брату моему?”. Диалог комически—трагический для тех, кто знает, куда подевался Авель, кстати, основой взятый для довлатовского рассказа: “Вышло так, что я даже охранял своего брата” [27, III, 210] (прямо-таки библейская ситуация: “страж брату моему”).

Разнообразные сказочные сюжеты, построенные на абсурде, в которых человек по колено увязает в камне и, оставив ноги, бежит за топором, чтобы разбить камень, переходят в классические произведения, в которых человек, погибший в катастрофе, возвращается на сцену и произносит монолог. Или на протяжении всего действия герои пытаются спрятать труп, который лежит здесь уже пятнадцать лет. Привычные рамки действительности ломаются, чтобы за абсурдными поступками открылась вдруг какая-то дотоле невидимая, но очень важная правда. Следовательно, абсурд — это правда. Таково и предназначение искусства — проникать сквозь выцветший покров привычного в неведомые глубины того, где человек сам себе загадка. Абсурд — это тоже искусство. Неслучайно, что по истории Алисы, “лепой нелепице” Льюиса Кэррола, уже сотни филологов защитили свои диссертации. Не меньше ею занимались математики, физики, историки, теологи. Странные герои всегда в моде. Чего стоит хотя бы один Шалтай-Болтай, предлагающий Алисе задачу из области формальной логики, или взбалмошная Черная Королева, чьи поступки невозможно предугадать, и остальные, которые, по словам Алисы, “все страньше и страньше”.

Абсурдизм долгое время утверждал себя в литературе. Окончательно он был узаконен появлением в XIX веке Козьмы Пруткова в России и А. Милна и Э. Лира в Англии. А в XIX веке абсурдисты стали удостаиваться даже Нобелевских премий. Довлатовский абсурдизм более или менее близок к “неулыбающемуся мистицизму” Хлебникова и Набокова. Он философичен, зол на жизнь и печален одновременно. Разрушение логики может рождать либо нелепое и комическое, либо страшное и загадочное, близкое хлебниковскому: