И я думаю,
Что мир только усмешка,
Что теплится на устах повешенного.
Декларация Хлебникова — это в какой-то мере девиз “сентиментальной повести” Довлатова. Разгул подсознания, бубнение, заговаривание читателя (глава 13 — “Разговоры”, глава 15 — “Разговоры”) — говорят герои французского кинематографа, стихами и прозой, они спорят и каламбурят, напоминая нам никчемных и болтающих без умолку Мартинов и Смитов в “Лысой певице” Ижена Ионеско.
Общая картина повести напоминает сон. Он подобен сну гоголевского майора Ковалёва, который в Благовещение ищет и не может найти свой нос. Так и Красноперов пытается отыскать ответ на какой-то очень важный вопрос. Сон своего рода медитация, духовное созерцание, мышление образами. Во сне мы думаем больше и погружены в себя целиком, во сне случается проще найти ответ, чем в яви.
Поэтика алогизма — это игра с фантомами, аллюзиями, нарушенными причинно-следственными связями (“в огороде — бузина, в Киеве — дядька”), двойниками.
Двойник Красноперова, человек в цилиндре, галифе и белых парусиновых тапках (намек на готовность к смерти) постоянно контролирует Красноперова, являясь его партийной совестью. Он и внешне очень похож на Красноперова, но более решителен, чем последний. Красноперов — человек умеренный и тихий, из тех, кто заходит в дверь последним. Он боится и подчиняется своей партийной совести. Но делает это только в сознательном мире, в бессознательном — он свободен, бодр и смел, он может проводить время с хозяйкой, девиз которой “комфорт, уют и чуточку ласки”, может гулять по бульвару Капуцинов, насвистывая “Уж небо осенью дышало” в ритме ча-ча-ча (несоответствие во всем: правила и нормы; музыки, ритма и текста). Но не соответствовать действительности он может только в ирреальном мире. В реальном — партийная совесть не дает ему спуску: не позволяет покупать Пастернака, говорить лишнего. Она следит за ним без сна и покоя, успевая при этом жаловаться на нищенскую зарплату. Наконец, человеку в галифе, Малофееву надоедает быть приставленным к Красноперову в качестве партийной совести. И он, наскоро пообедав баночкой сардин в томатном соусе, методично лишает себя жизни, взорвавшись в кабинке туалета. “Иная жизнь, полная разочарований, мерзости и кошмара, толпилась, хохоча, у него за спиной”.
Главным для Красноперова, оставшегося без своей партийной совести, было выяснить, что такое иная жизнь: мир, в котором царит самоубийство, пьянство, нищета, безответственность: “Пилот обернулся и спросил: ”Налево? Направо?” Мгновение был слышен четкий пульс компьютеров. ”Направо!” — закричали те, кто уже летал по этому маршруту” [27, 94].
Вся повесть состоит из разговоров и лирических отступлений. Читатель постепенно погружается в алогическую фантазию Довлатова: разговор Красноперева с господином Трюмо напоминает хвастовство пьяного Хлестакова: “Знавал я этого Бунина в Грассе. Все писал что-то… Бывало пишет, пишет… И чего, думаю, пишет? Раз не удержался, заглянул через плечо, а там — “Жизнь Арсеньева”. Бунин постепенно приобретает облик абсурдного героя, гвоздем царапающего слово “Жопа” под окнами Мережковского. Чем-то это напоминает анекдоты из жизни Пушкина Даниила Хармса: “Пушкин был поэтом и все что-то писал”. Пушкин падает со стульев, кидается камнями, его дети поголовные идиоты. Хармс снизил этот анекдотический образ до уровня образа абсурдного.
К Красноперову, расшалившемуся на чужой земле: запросто пьющему “горькую” с Кардинале, говорящему комплименты Софи Лорен и вообще бывшему на “короткой ноге” с Бельмондо и другими французскими знаменитостями, был приставлен новый шпион, новая “партийная совесть”. Этот человек в пожарном шлеме, тельняшке и гимнастических штанах внешне походит на булгаковского персонажа из свиты Воланда. Своим определенно “советским костюмом” он сигнализирует, что: “Родина слышит, Родина знает…” и вынуждает Красноперова вернуться в Ленинград.
Фонтанка, тяжелый чемодан, российская пивная, привычные заботы, вроде того, как приобрести кальсоны фирмы “Партизан” и нашить на них железные, с армейской гимнастерки, пуговицы.
Абсурдистский оптимизм Довлатова позволяет отыскать герою на Невском “иную жизнь”. Там Красноперов встречает своих французских друзей: Жана Маре, Софи Лорен, девушку с девятью ресницами, Анук Эме и Кардинале. Под звуки оркестра он читает надпись на фотографии:
Милому товарищу Красноперову.
Если любишь — береги
Как зеницу ока,
А не любишь — то порви
И забрось далеко.
Твоя Анук”.
Стиль, конечно, напоминает альбомные стишки девчонок-девятиклассниц. “Красноперов поднял руки и отчаянно воскликнул: “Где это я? Где?!”. Не сдается ли герой перед иной жизнью, о которой так долго мечтал? Не боится ли герой свободы абсурдного мира?
Безмыслие для Довлатова — состояние блаженно идеальное. В состоянии абсурда герой не боится ни женитьбы, ни сифилиса, ни других пакостей жизни. Так непрактично и иррационально могут смотреть на мир только дети. В детском мироощущении, не обремененном глубокомыслием, жизнь кажется Красноперову иной.
Чтобы стать жителем иной жизни, необходимо очистить свое сознание от знаний и принимать мир оглуплено-наивным. “Детскость мышления” — это форма псевдоневинного дурачества. За этой блаженной детскостью скрывается намеренное оглупление окружающего мира. Довлатов спорит с формулой Гегеля: все действительно разумно. Он сочиняет ирреальный мир, где культ разума свергнут, а в мире царит вакханалия абсурда.
Страсть к разрушению есть творческая страсть. Разрушая, она творит. Стоит вспомнить мысль Жуковского о том, что ум есть низшая способность души, в то время, как высшая ее способность — творчество. Оно свободно, божественно по природе и в руководстве не нуждается. Писатель верит в свободное творчество и вообще верит в чудо. Как для Ионеско, для него мир абсурда — это реализация невозможного. Герой Довлатова надеется найти то, что найти невозможно: “Однажды я бродил по городу в поисках шести рублей” [27, II, 25]. И что бы вы думали, он их найдет! Герой верит абсурдному миру, но в тоже время и боится его. Абсурдный мир — это мир перевертышей. Героя бесконечно с кем-то путают: история путаницы с Шаблинским; история в редакции, напоминающая эпизод одной из картин Чарли Чаплина: друг — миллионер узнает Чаплина только тогда, когда пьян, в трезвом же виде, к сожалению, нет. Поэтому, когда герой Довлатова влюбляется, он боится проникновения алогичного мира в его жизнь: “Тут у меня дикое соображение возникло, а вдруг она меня с кем-то путает, с каким-то близким и дорогим человеком? Вдруг безумие мира зашло слишком далеко?” [27, I, 231]. Боязнь этих ужасных карнавальных перемен. Вера в абсурдность, как в счастливую закономерность, породила глубокий лиризм “сентиментальной повести”. Герой, несмотря на внешнюю затуманненость, заговоренность действительности, пытается очистить столь запутанный мир абсурда и ответить на один-единственный вопрос: “Кто я такой?”.
Так глубок этот вопрос и так сложен ответ, что практически невозможно отыскать подходящую поэтическую формулу: любой эпитет покажется блеклым перед тем, что пытается назвать автор одним словом — “ненужность, одиночество”.
Альберт Камю касательно абсурда писал: “Человека делает человеком в большей мере то, о чем он умалчивает” [33, 70]. Довлатов пытается подобрать короткую, ёмкую, но обо всем говорящую фразу. Подбирает целую цепочку сравнений, похожих на японские трехстишия хойку и на живопись художников импрессионистов. “Человек — бутылочка из-под микстуры” [51, 102]. Фраза, похожая на монохромный рисунок тушью, ничего лишнего, все предельно просто. В хойку, чем богаче подтекст, тем выше мастерство поэта:
После ванны
к голому заду прилип
листик агора
Белый грибок в лесу
Какой-то лист незнакомый
к шляпке его приник [5, 126].
Для японца деталь, мини-предмет — это символ одиночества: сосновая игла в волне, светлячок на ладони, пленный сверчок в клетке. В этом высокая поэтика приниженности, ощущение собственной ничтожности в мире абсурда и невозможность что-либо изменить. Размышление о жизни и смерти в начале “сентиментальной повести” не находят ответа ни в прозаических строках, ни в возможностях драматических полилогов, они вырываются в высокий лиризм, потому что об одиночестве и бренности всего земного легче говорить стихами, а сказанное об Иной жизни остается таким же недоговоренным, как сказанное о жизни Действительной, в которой вместо того, чтобы заговорить о конце, просто ставят многоточие: “Кончается история моя. Мы не постигнем тайны бытия вне опыта законченной игры. Иная жизнь, далекие миры — все это бред. Разгадка в нас самих. Ее узнаешь ты в последний миг. В последнюю минуту рвется нить. Но поздно, поздно что-то изменить…” [51, 108].
Иосиф Бродский определил образ героя произведений Довлатова как образ, не совпадающий с русской литературной традицией: “Это человек, не оправдывающий действительность или себя самого, это человек от нее отмахивающийся, выходящий из помещения, нежели пытающийся навести в нем порядок…” [16, 359]. Это человек, смиряющийся с абсурдностью мира, как с явлением более милосердным, нежели жестокая действительность мира. Этот мир, мир абсурда, отличается от нашего упорядоченного мира своей нечеловеческой хаотической красотой. Это мир хаоса, но хаоса с нулевой агрессией. В нем можно, если и не пережить всю свою жизнь заново, то хотя бы спастись, переждать эти тяжелые времена. Мир абсурда не может приносить человеку столько страданий, сколько приносит ему реальный мир. Потому что мир абсурда — это мир быстрых перемен. Только слеза задрожала в уголке глаза, как человек забыл, о чем он печалился. Например, в довлатовской истории о счастливо живущем брате происходит немотивированная перемена: “ Тут им овладел крайний пессимизм” [27, III, 222]. Это немотивированное “Вдруг” сближает Довлатова с чеховскими неожиданностями: “Лег на диван и помер”.