Сергей Довлатов — Сын Петербурга, рано познавший дух своего прародителя: “Без труда и усилий далась Ленинграду осанка столицы. Вода и камень определили его горизонтальную помпезную стилистику. Благородство здесь так же обычно, как нездоровый цвет лица, долги и вечная самоирония. Ленинград обладает мучительным комплексом духовного центра. Сочетание неполноценности и превосходства делает его весьма язвительным господином” [27, II, 87]. Можно к этому добавить и то, что Ленинград часто делает своих “детей” несчастливыми. В Таллинне, излишне миниатюрном, кондитерском, с вертикальными готическими башнями, ты больше думаешь о себе; в Нью-Йорке, затерявшись в толпе, ты с трудом отыскиваешь себя. Сближает Нью-Йорк и Таллинн то, что, находясь и в том и в другом, ты не перестаешь думать о Петербурге.
Питерский воздух и невская вода отравлены в числе прочих токсинов неким ядом, вызывающим непреодолимую жажду словотворчества. Давайте же вернемся на полвека назад, в те необычные пятидесятые: джаз — музыка молодых, “Шипр” — главный аромат времени. Ленинград, осень 1959 года. На углу Садовой и Невского висит репродуктор, разносятся слова Хрущева: “Нынешнее поколение молодых людей будет жить при коммунизме”. Завершается XXI внеочередной съезд КПСС. В Москве принимают новую программу партии. Ощущая себя уже в предбаннике грядущего литературного коммунизма, быстро нашли формулу для самоопределения: манифест начинался так: “Мы, дворники старого искусства, мы, кочегары нового…”
Никто не понял, что именно собирались делать в этом пролетарском качестве, но из репродуктора хлынули несмолкаемые аплодисменты, потом бравурная музыка: “Не кочегары мы, не плотники…” Пропагандистская машина истерически звала к новым высотам (фильм “Высота”) и славила романтику сварочных работ.
У поколения 60-х начинает умирать страх, внедренный еще в их отцов и дедов, большинство уже утратило инстинкт самосохранения и наиболее яркая и самобытная часть этого литературного поколения спустя четверть века обнаружила себя в самом низу общества: в подвалах котельных и дворницких. Дом состоит из подвала, жилых этажей и крыши. Целое поколение писателей — не вдруг, конечно, и тем более не сознательно — выбирало нежилые уровни. Только там, на задворках жизни, смогла зародиться и существовать независимая русская культура последнего тридцатилетия. Все началось с трещины в доме. Трещина между парадной моделью жизни и той жизнью, которая формировалась по книгам и фильмам, и реальностью: повседневным бытом коммуналок, очередей, нормальной обыденной униженностью каждого советского человека. Трещину эту обнаружили наиболее чуткие из писателей еще в середине 50-х годов [44, 178]. Ощутив, что русский язык стал звучать как-то надтреснуто, ненатурально. Феномен двуязычия поразил официозную русскую литературу, так называемый, советский тоталитарный язык. Следует отметить и то, что тоталитарный язык в русском варианте господствовал гораздо дольше всех иных разновидностей, был гораздо прочней сконструирован. Первым ввел в обиход понятие тоталитарный язык французский философ и писатель структуралист Жан-Пьер Фай. Советский лозунг: “Все на уборку урожая!” наглядно может демонстрировать и сигнализировать о посягательстве на самоценность личности. Слова: весь, все, единодушно, широкие массы — несут позитивную оценку, особняком стоящее “отдельные товарищи” вносит негативную коннотацию. “Отдельные”, значит не с нами, а кто не с нами, тот, значит, против нас. Лингвистически этот язык — система знаков, за которыми нет означаемого: что-то повысить, за что-то бороться, засыпать в закрома Родины. Уже не один сатирик интересуется, где именно находятся эти самые закрома. Распоряжений типа: сократить на двенадцать процентов количество авторских материалов. Если число авторских материалов на радио должно быть произвольным, то сократить нужно на 12 % от несуществующего целого. Фразы, зачастую составленные грамматически правильно, напоминают сложный арифметический пример с дробями и многочленами, его нужно долго решать, а в итоге получается ноль: “Выше знамя социалистического соревнования за дальнейшее повышение качества”.
В том и задача советского языка: с помощью русской лексики и грамматики создавать определенную грандиозную симуляцию чего-то. Существуют клише, абсурдные шаблоны, иерархии аплодисментов: безатрибутные простые; продолжительные, долго не смолкающие; переходящие в овацию; наконец, кульминация — в едином порыве все встают. Даже некрологи пишутся по одному образцу, предусмотренному еще в сатирической ситуации в “Золотом теленке”, где обыгрывают этот формализм:
”Снимите шляпы, — сказал Остап, — обнажите головы. Сейчас состоится вынос тела.
Он не ошибся. Не успели еще замолкнуть раскаты и переливы председательского голоса, как в портале исполкома показались два дюжих сотрудника. Они несли Паниковского.
— Прах покойного, — комментировал Остап, — был вынесен на руках близкими и друзьями. После непродолжительной гражданской панихиды…тело было предано земле” [38, 98].
Общество настолько сжилось с существованием двух языков внутри одного, что многие, переходя в зависимости от обстоятельств с официального на разговорный язык, даже не замечают момента перехода. Обнаружить, что живешь на двух языках (а значит, думаешь на двух) и по двойному моральному принципу, — значило обнаружить трещину в родном доме, прослыть паникером, либералом, а ежели еще и настаиваешь на своем открытии, то и шизофреником.
Как явствует из повести Чехова о докторе Рагине, сумасшедшем по недоразумению, по ошибке, в России не зарекаются не только от сумы, тюрьмы и города Парижа, но так же и от сумасшествия по недоразумению. То, что на закате XIX столетия могло состояться только в могучем воображении такого писателя как Чехов, в ХХ стало прискорбной действительностью. Правда, еще раньше, в начале XIX столетия, император Николай I объявил сумасшедшим сочинителя Чаадаева, но в то время так клеветать было немодно. Поэтому, можно сказать, Антон Павлович напророчил, и в советское время так же легко, не будучи “никем”, “сделаться всем”, как, не будучи сумасшедшим, угодить в сумасшедший дом.
Дети ХХ съезда попытались заговорить по-человечески, делая вид, что “парадного” языка не существует. Их героем стал обыкновенный, простой человек, который был обманут вместе с другими, но теперь прозрел. Традиционная для нашей литературы тема “маленького человека” вновь зазвучала в рассказах В. Белова, В. Шукшина, Ю. Алешковского, В. Войновича, А. Зиновьева, Вен. Ерофеева, Ф. Искандера. Маленький человек сделался литературным героем 60-х. Незаметность предпочтительней героики, человеческий язык естественней казенного. По сути, это была эпоха повседневности, годы весьма благоприятные для маленького, незаметного человека, повсюду торжествовало “человеческое, слишком человеческое”. Незаметный герой при соответствующих обстоятельствах изъясняется на том “сакральном” языке, оставляя “интимную” речь для приватного общения.
Официозная культура брежневского времени, “культура середины” была не чем иным, как прямым выражением диктата посредственности, почти животной нетерпимости ко всему непохожему. Слова Ю. Афанасьева об “агрессивно-послушном большинстве” на Съезде народных депутатов, свидетельствуют, насколько глубоко пронзала нашу жизнь “культура маленького человека”. Эта культура могла родиться только на чердаках и подвалах, окраинах бытия. Независимая культура возникала на неприятии “Града Земного”, в каком бы соблазнительном виде он не являлся. Нищими казались дворцы и закрытые распределители, ничтожно малыми — госпремии и миллионные тиражи перед лицом “Града Небесного”. До последнего времени мы были убеждены, что живем, если не в процветающем, то в потенциально богатом обществе, на земле изобилия и благополучия. Речь идет не столько о показном изобилии пырьевских “Кубанских казаков”, где ломятся столы от бутафорских фруктов и овощей; мы научились наделять высоким духовным содержанием вещи, мир вещей: послевоенных керосинок и керогазов, чиненой хромой мебели, трофейных велосипедов с облезлой краской, коммуналок, населенных современными Акакиями Акакиевичами.
Хотя маленький человек не русское изобретение (его истоки обнаруживаются еще у греков и римлян), но наша литература достаточно потрудилась в его славу, и только у нас этот герой стал столь распространенным, а, главное, столь почитаемым. В России изгнанный и униженный герой всегда в моде. Начиная со сказок и мифов, чем больше герой прошел испытаний и унижений, тем выше его пьедестал. Сказка поднимает униженного на самый верх, как Библия, а жизнь растаптывает его. Неисчислим поток жертв этой жизни, героев, предназначенных к уничтожению, жертвоприношению: Гадкий утенок, Крошка Доррит, Иван-третий сын… Но всемилостивая сказочная судьба откликается на переживания средних людей (не-жильцов и не-героев этого мира) и милосердно вписывает их “в бархатную книгу жизни”. Любит наш русский читатель “маленького человека”. Достоевский сетовал: “Напишите им самое поэтическое произведение; они его отложат и возьмут то, где описано, что кого-нибудь секут” [28, 901]. Вот он и создал Макара Девушкина, Мармеладова, Снегирева, всех этих униженных, оскорбленных, пьяненьких, которых беспрестанно секут и некому их пожалеть. И вложил в них всю свою душу, душу истинно русского человека, человека одинокого и страдающего, тихонько плачущего в пустыне этого мира. А все дело в том, что русская литература, следуя романтической традиции, придумала “маленькому человеку” несбывшееся великое будущее. Оттого он и плачет. В своей статье “Русские цветы зла” Виктор Ерофеев пишет о ХХ веке — веке зла. Вся русская литература – это философия надежды, вера в возможность перемен, вера в сказочный конец, надежда на то, что у каждой Наташи Ростовой будет свой принц и свой бал. Русская классическая литература учит тому, как оставаться человеком в невыносимых условиях.