Смекни!
smekni.com

Проза Сергея Довлатова (стр. 4 из 14)

Такая оптимизация действительности дошла до того, что кто-то предложил создать единый текст советской прозы, этакую программу обучения старых и младых. К счастью, эта идея зависла в воздухе. В 70 – 80-е годы в противовес таким желаниям возникла арлекиада как средство против обывательского застоя и натужной героизации. Можно заметить, что веселье почти всегда царит над руинами, как пир во время чумы. О Франсуа Рабле когда-то восторженно писали, что особым признаком его гениального творчества была принципиальная неофициальность: то есть отсутствие догматизма и авторитарности. Но все эти перечисленные достоинства перечеркивались последующей грустной фразой: “Отсюда — особое одиночество Рабле в последующих веках” [10, 4].

Одиночество в веках, пожалуй, страшное наказание. Жители нашего века подобны неблагодарностью своим предшественникам. Многие до сих пор не смогли оценить доступную, легкую, изящную прозу Довлатова. То ли по неведению, то ли по застаревшим рефлексам быть обучаемыми, то ли из-за невозможности отвлечься от мифов и лжи парадника Третьего Рима. Когда-то Фридрих Ницше писал о несчастье ясных писателей в том, что их считают простыми и плоскими. Читатели не желают возиться с мыслью, выданной им “без боя”, они предпочитают трудиться над головоломками неясных и наслаждаться радостью собственного усердия. “Сложный” автор очень эгоистичен, так как заставляет нас бесконечно думать о нем, следить за этапами его мысли, за тайнами и загадками его произведений. Рано или поздно процесс чтения превращается в интеллектуальную битву двух сознаний, причем ясно, чьей победой она закончится. Читатель будет еще долго капитулировать перед текстом, возвращаясь и возвращаясь к нему. Довлатов более милосердно, нежели мудро, подошел к своему творчеству. Привычный делать щедрые подарки, он отдает себя ненавязчиво и нежно. Он похож на виртуозного пианиста, который своим исполнением сумел нас заставит забыть автора. Сумел рассказать чужие истории, как свои. И мы упиваемся игрой и лицедейством, забыв о себе, о времени, о нем, а только думая о жизни, как бытовании его, времени, нас и необъятного мира.

“Художник и его свита должны идти в ногу”, — сказал мудрый. Творящий элитарно ставит своей целью вызывать на битву избранных и лучших. В неравном соперничестве побеждать их в веках и чувствовать себя Гением. Лев Лосев писал о том, что Довлатов был всегда слишком профессионален, чтобы гениальничать. Профессионализм делать жизнь простой и доступной превосходит усложнившую мир гениальность во много раз. Известно, что Довлатов писал с черновиком не только письма, но даже записки в два слова. Написать ясно и просто гораздо сложнее, чем запутанно и туманно. Он, большой и широкий телом своим, подтверждал древнее учение о калокагатии — гармоничном сочетании физических и духовных качеств человека. Kalos — “красивый”, agatho — “добрый” (в большей степени добрый, нежели большой и красивый). Как воплощение любви русских ко всему “в широком размере, все что ни есть: и горы, и леса, и степи, и лица, и губы, и ноги” [25, 84] разве мог Довлатов вызвать кого бы то ни было на интеллектуальную дуэль? Он мог лишь вторить за Чеховым, Лесковым, Зощенко то, что фраза у него короткая, доступная бедным. Довлатов, как по древней легенде, послал глупцам земным блага для того, “чтобы мудрецам было ведомо, что земные блага обретаются не умом и знаниями, а чем-то другим” (Насреддин).

Довлатов просто необходим тем, кому не нужны нравоучения и догмы, не нужна “планетарная коммуна”, в которой мужчины, женщины, старики, представители различных этнических групп, закрыв глаза и соединив руки, сосредоточенно слушают ритм биения “коллективного сердца” и голос Великой Державы. В его произведениях герои не вопят, не бубнят, они глаголят, как дивные младенцы, истину. Они умеют вовремя остановиться и уйти на цыпочках следами многоточий.

Новая литература, как и новое искусство, искало новые формы общения. Общения посредством ритма дыхания, неожиданных пауз и умолчаний. Человека уже не удовлетворял размеренный текст, он хотел дополнительной сверхинформации. Неслучайно один герой Довлатова произносил фразы вместе со знаками пунктуации: “Привет, запятая, старик, многоточие. Срочно к редактору, восклицательный знак” [27, III, 108].

Самый же частотный финальный знак у Довлатова — многоточие. Обычно мы умалчиваем одно, чтобы сказать более важное другое. Американский эстетик К. Вудворд создал цепь рассуждений, в которых он приходит к выводу, что признаком Высокого искусства конца XIX века станет эстетика молчания, умалчивания, недоговоренности. Примером приводится известное произведение американского композитора Джона Кейджа “4 минуты 33 секунды”. Оно представляет собой соответствующее по длительности …гробовое молчание симфонического оркестра в полном составе. Эстетика пустоты, умолчания стала предметом исследования в современной западной философии. Провозглашается идеал общения на уровне недоговоренности. Советская литература заглушала сознание бравурной музыкой и громким скандированием. Требовалась конкретность и досказанность, но по тем правилам, которые были предложены и идеологически утверждены, иначе вероятность прочитать между строк что-то крамольное была велика. Довлатов замолкает, оставив нам время многоточия на размышление о себе. Нет, вовсе не о герое. О герое мы не думаем, поскольку знаем, что автор о нём позаботится. Довлатов всю свою жизнь не завидовал тем, кому платят за строки. За короткую и сумбурную мысль выдают крупные гонорары. “Россия — единственная в мире страна, где литератору платят за объём написанного. Не за количество проданных экземпляров. И тем более — не за качество. А за объём. В этом тайная, бессознательная причина нашего многословия.

Допустим, автор хочет вычеркнуть какую-нибудь фразу. А внутренний голос ему подсказывает: “Ненормальный! Это же пять рублей! Кило говядины на рынке…” [27, III, 293]. Текстовая избыточность отнимает и у автора, и у читателя что-то очень важное. И тогда Довлатов дарит нам самое ценное мгновение вечности – многоточие: пространство, навеянное его присутствием, которое мы, как полноправные соавторы, вольны заполнить. Он подарил нам — Свободу. Покидая нас в самый нужный момент, и тем самым, отбирая у нас опору на Слово, автор заставляет читающих заглянуть в себя и отыскать в себе необходимую опору. Довлатов как бы заранее приучает читателей к мысли, что они рано или поздно будут покинуты, но делает это последовательно и предупредительно: “Тормоза последнего многоточия заскрипят через десять абзацев” [27, I, 170]. Мы считаем: один, два, три… восемь, девять, десять… И он исчезает, виртуозно и изысканно, как чеширский кот, оставляя после себя улыбку. “Ухожу, ухожу”, — по-кошачьи мурлычит в пышные усы “бродячий” Довлатов. И уходит… Из сказочной “Иностранки”, с условно-декоративными персонажами. От волшебного торговца тишиной и иллюзиями Рафы, от теперь уже неодинокой невесты Маруси, от сквернословящего Лоло, от всех своих героев и слушателей. Улыбка зыбко дрожит ещё мгновение после многоточия, а затем исчезает:

Этот рассказ мы с загадки начнем, —

Даже Алиса ответит едва ли, —

Что остается от сказки потом.

После того, как ее рассказали?

В. Высоцкий [19, 215]

§ 3. Права героя, действующие в условиях текстовой организации

В знак большой любви писатели получают от автора права, которые действуют только в условиях текстовой организации. Это права не людей, а “героев”. Во внетекстовой (“естественной” ситуации) они избыточны и непригодны. Уже в “Иностранке” Довлатов проводит грань между “героями” и “не-героями”. То, что приемлемо для одних, недоступно и губительно для других. Выходя за рамки текста, герой автоматически лишается писательской опеки и своих прав. В некоторой степени, можно сказать, он лишается писательской любви. “Я — автор, вы мои герои. И живых я не любил бы вас так сильно”. Всю свою творческую жизнь автор стремился, чтобы его персонажи были больше, чем герои. Для этого он избрал “малую форму”, поскольку только она позволяет постоянно быть герою на виду и в то же время находиться под защитой писателя: охраняться им от внешних воздействий мира, от всевидящего читательского глаза.

Новеллы и рассказы выхватывают из жизненного потока отдельные островки: эпизоды, картины, сцены и закрепляют в них, в этих кульминационных точках, своего героя, тем самым придавая ему статус более, чем героя, делая его жизнеспособнее, “крупнее, чем в жизни”. Все эти яркие черты и явления вырываются из внешне примечательных, бытовых, повседневных и делают героя интереснее, забавнее, драматичнее. Они превращают его в символ, в субъект реальности и стремятся вывести его за пределы текста. Довлатов, хотя и не против подарить этот яркий образ (больше, чем героя) реальной жизни, все же боится оставить его без опеки и потерять в жестокой реальности, которая привыкла трансформировать и уничтожать все самое лучшее и идеальное. Надежды на Бога немного, поскольку, как идеальное, Бог был уничтожен в первую очередь. Непреодолимый катастрофизм жизни побуждает Довлатова “прятать” героя за спину автора-демиурга, делать его онтологическим объектом, который не способен перейти в реальность и довольствуется “воздухом свободы” на “ступеньках” многоточий. Традиция сохранения своего героя в рамках текста была впервые замечена Анной Андреевной Ахматовой. Однажды она сказала, что современные пьесы ничем не заканчиваются и это не вина модернизма, а вина автора, который боится потерять своего героя.