Сегодняшний читатель нуждается в больше, чем герое, поскольку проверяет свои поступки не поступками Жюльена Сореля и Андрея Болконского, а по поступкам героя на грани текста и действительности, т. е. героя близкого, достоверного, присутствующего рядом. Варлам Шаламов считает, что современная проза не может быть создана людьми, которые не знают своего материала в совершенстве, и если раньше существовало мнение, что писателю не обязательно хорошо знать свой материал (писатель должен рассказывать читателям на языке самих читателей), то теперь писатель “знающий” — это “настоящий” писатель. Какими путями он будет поднимать читателей до этого знания — не столь важно, ведь не Плутон поднялся из Ада, а Орфей спустился в Ад, поэтому писатель должен ставить планку, а читатель “допрыгивать” до нее. “Прыгающий” вокруг планки читатель уподобляется лисице, которая бегает вокруг дерева в желании отведать сыра. Писатель, хорошо зная материал, перейдет на сторону материала и утратит связь с читателем, прячась в могучую крону “дерева познания”. Может показаться, что писатель уподобляется этому дереву, напрочь позабыв, что молния обычно попадает в большие деревья. Писатель теряет своего читателя за собственным “ячеством”, унижающим всеобщее “всемство”. Писатель теряет и своего героя: нелегка судьба дитя у деспотичной матери, пугливый герой даже не будет “выглядывать” из текста, отвергая “тупую” реальность. Автор — рассказчик, мечтающий об успехе, должен стоять ниже читателя, только в таком случае возможно доверие. Герой же обязан иметь право на ошибку.
Недостаток моральный, физический, всякая ущербность — играют роль ошибки, без которой герой как персонаж судьбы и природы выглядел бы ненастоящим, фальшивым. В несовершенстве героя — подчеркнутая достоверность. Через свои пороки и преступления герой соединяется с аморальным миром. “За довлатовскими неудачниками стоит картина мира, для которого всякое совершенство губительно. В сущности — это религия неудачников. Ее основной догмат — беззащитность мира перед нашим успехом в нем” [23, 11]. Разгильдяйство, лень, пьянство разрушительны, а значит, спасительны. Если мы истребим все пороки, мы останемся наедине с добродетелями, от которых не придется ждать пощады.
В этом несовершенстве, в этом “праве на ошибку” — договор героя с миром абсурда. Хаотичность в поступках накладывается на хаотичность жизни. Два отрицательных заряда позволяют герою не вступать в губительные для него связи. Человек, говорящий на языке, доступном только аспирантам МГУ, теряет в лице мира слушателей, а тем самым он теряет адекватную оценку своих поступков. Несовершенство человека и совершенство мира (аналогичная ситуация) находит свою реализацию в изображении Довлатовым природы. Автор намеренно игнорирует природу: изображает усиленно статичный пейзаж, похожий то на иллюстрации к Андерсену, то на довоенный любительский фотоснимок; описывает отвращение к березам. Природа застыла в немой декорации, живой она является только во сне: “Подменный остается на вахте. Скоро ему приснится дом. Он увидит блестящую под солнцем реку. Свой грузовик на пыльной дороге. Орла над рощей. Лодку, беззвучно раздвигающую камыши” [27, I, 120].
Природа всегда считалась верхом совершенства и закономерности, творением без изъяна. “Человеки” же оказались несколько “подпорчены”: они лгуны, мошенники, развратники, алкоголики, они своим внешним видом нарушают праздничную атмосферу здешних мест. Лишенный этики, персонаж Довлатова (“недочеловек”), выступает как внутренняя пародия на сверхчеловека. На лоне природы без изъянов грустит “непотребный” человек, человек, который дорог писателю тем, что душевными качествами в значительной мере превосходит красоту божественного мира. “Недочеловек” уязвимее природы, которая способна защититься стихийностью. Брат Тани, Эрих-Мария, изображается, как человек—пейзаж: физиогномика сравнивается со стихийной, агрессивно настроенной против человека природой: “Братец выглядел сильно. Над утесами плеч возвышалось бурое кирпичное лицо. Купол его был увенчан жесткой и запыленной грядкой прошлогодней травы. Лепные своды ушей терялись в полумраке…Оврагом темнели разомкнутые губы. Мерцающие болота глаз, подернутые ледяной кромкой, — вопрошали. Бездонный рот, как щель в скале таил угрозу…” [27, I, 374].
Пожалуй, одним из первых Довлатов провел идею катастрофизма через идею агрессивной и подчеркнуто равнодушной, статичной природы, которой нет никакого дела до мучающегося на ее лоне человека.
Помимо права на ошибку, Довлатов даровал своему герою право на чудо. Какой же русский не верит в чудо: “прилетит вдруг волшебник в голубом вертолете” (слова детской песни), или: “пройдет не более года — и у каждого честного телеграфиста будет свой стул, своя ручка, и по праздникам в супе своя курица” [36, 205], или Великий Инквизитор Достоевского был прав, сказав, что люди не любят свободу и боятся ее, а ищут какую-то опору в жизни, в виде хлеба, авторитета и чуда. Дидро писал о том, что чудеса появляются там, где их ждут. Не следует совмещать веру довлатовского героя в чудо с верой в Бога, хотя Бог — милый, чудаковатый старик, который “заботится только о младенцах, пьяницах и американцах” [32, 275], т. е. обо всех героях Довлатова, подходящих под эти категории. Атеизм доказал, что Бог “рукотворен”.
Еще одно право героя — это право на ложь. “Тут мне хочется вспомнить один случай. Один алкаш рассказал одну историю: “Был я, понимаете, на кабельных работах. Натурально, каждый вечер поддача. Белое, красное, одеколон… Рано утром встаю — колотун меня бьет. И похмелиться нечем. Еле иду… Вдруг навстречу — мужик. С тебя ростом, но шире в плечах. Останавливает меня и говорит: — Худо тебе? — Худо, — отвечаю. На, — говорит, — червонец. Похмелися. И запомни — я академик Сахаров…” [51, 27].
Ложь как выдумка, как средство против гигантской лжи, как ниточка к чуду, как творчество: сказка убогого забулдыги о благородном волшебнике. “Ведь именно так создается фольклор. Это уже больше, чем анекдот — это трансформация мечты о справедливости. Бескорыстное вранье — это не ложь, это поэзия” [27, I, 184]. Право на ложь смешивается с правом на анекдот. После 1917 года исторический взрыв смешал все жизненные карты и вложил неожиданные слова в уста самых для этого неподходящих людей. В анекдоте застыла та самая трансформированная справедливость. Из нас пытались вытравить историческую память, она же, свойственная по жанровой природе анекдоту, вселилась в него. Там, где оставляют место для идеальной истории, обычно пишется ее параллель. Анекдот появляется на почве плохо выраженных временных границ. Сюжет приобретает авантюрное ускорение в неизвестность, и наступает пора “малой формы”. Формы, которая могла создавать условия для реализации вышеперечисленных прав, прав, “охраняемых” Стражем вечной любви к герою.
§ 4. Нереализованное право свободы
Смирившись с грандиозным языческим злом в нашу постхристианскую эпоху, мы на уровне своего повседневного бытия, бытьишка, сами того не сознавая, не можем ничего кроме зла и выбирать… А кто-то внутри нас плачет и не согласен…
А. Кучаев “Записки Синей Бороды” [47, 22].
“Добро и зло — два брата и друзья // Им общий путь, их жребий одинаков”, — писал в конце прошлого столетия Валерий Брюсов. Мы, жители ХХ века, можем предложить качественно новый и противоположный поэтическому выводу Брюсова путь решения этой проблемы.
Неравноценность возможностей Добра и Зла проявляется, прежде всего, в отношении этих понятий к пространству и времени. Известно, что Зло многограннее и разностороннее Добра, оно более гибкое по своей природе и к нему легче приспособиться. Отсутствие запретов, заповедей, ориентиров позволяет двигаться в любом направлении. Зло простирается во все стороны и не ограничивается пространством. Но, неограниченное пространством, Зло ограничено временем. Это явление историчное, время зла — это время грешного человека. Тот короткий промежуток бытия, когда Зла не было, а человек уже существовал, доказывает только то, что мир может существовать без Зла и цель мира — избавиться от этого Зла, Зло должно исчезнуть с концом истории, Добро — существовать вечно. Но несмотря на эти цели Зло еще могущественно и сильно, оно включает в себя Добро в чистом виде, причем Добро не растворено в Зле, а спрятано в нем, как в лучшем убежище, поэтому Зло не может уничтожить Добро, не уничтожив самое себя. Человечество эмоционально и психологически пытается защитить себя от Зла: литература и искусство зачастую берут на себя оградительные функции.
Обычно в возрасте от трех до шести лет дети задают вопросы: “Каких людей на свете больше, хороших или плохих?”, “Что сильнее добро или зло?”. И эта заинтересованность закономерна, поскольку с первых дней жизни человек ищет ориентиры для того, чтобы строить мир в своей душе и одновременно встраивает себя в этот мир. От того, какой ориентир будет дан, зависит вся дальнейшая жизнь. Если зло на протяжении долгих лет проявляется в большинстве, человек испытывает соблазн примкнуть к нему, а, примкнув, не имеет сил оторваться.
“Человек родится быть свободным — а везде в цепях!” — с горечью воскликнул Жан-Жак Руссо. “Рыбы родятся, чтобы летать, — и вечно плавают!” — менее, чем через сто лет продолжил Герцен, попутно обронив многозначительную фразу: “Человек родится свободным”. Значит, “человек родится зверем?”
Если учесть, что вторая половина ХХ века определилась властью зла, то человек вследствие этого стал терять человеческое. Философы виной этому ставят разум, который должен был выступать в роли посредника между духом и телом, но превзошел свои полномочия и стал “командовать парадом”. Разум взял в свои руки непосильную для него ношу: делать выбор. Свобода выбора, как известно, может облегчить человеческую участь, но может наоборот усугубить не только личную карму, но и национальную, общечеловеческую. О том, что разум не справился, свидетельствует распространение в мире безграничного зла и разгул темных сил. Сотворенными человеками, мы стали обретать “звериные” черты. Если в конце XIX – середине ХХ столетия ученые были захвачены поисками сходства человека с приматами, дельфинами, пчелами и другими животными, то во второй половине ХХ века они сосредоточились на поиске уникального, “слишком человеческого”. Гуманисты, желая реабилитировать человека, закрывали рот тем, кто начинал разглядывать в человеке зверя. Преследовались зооморфные образы Ф. Кафки: шакалы (“Шакалы и арабы”), собака-философ (“Исследование одной собаки”), лошадь (“Сельский врач”), человек-насекомое (“Превращение”). То, что животные могут стать людьми — это куда ни шло, но то, что люди могут превратиться в животных, повергло гуманистов в состояние негодования. На вопрос: “Зол человек или добр?” многоголосие голосов откликалось: “Конечно же, добр, хорош, а вот обстоятельства плохи”. Голоса вливались в поток охранительных речей, усиливая собственный гул оправдательным “глаголом” древних: Сократа, Платона, Ницше. “Человек поступает всегда хорошо… Всякая мораль допускает намеренное нанесение вреда при необходимой самообороне, т.е. когда дело идет о самосохранении” [57, 83].