Не зашедшее ли это далеко самосохранение? Опираясь на Ветхий Завет, философы оправдывают человека: начиная с Августина, который обособил Адама, указав на то, что это его личный грех, и человечества он не касается, заканчивая концепцией Льва Шестова. Оригинальная интерпретация событий, имевших место в райском саду, весьма далека от традиционных христианских толкований первородного греха. Шестов спрашивает, почему мы принимаем слова змея за истину. “И сказал змей жене: нет, не умрете. Но знает Бог, что в день, в который вы вкусите их (плоды), откроются глаза ваши, и вы будете, как боги, знающие добро и зло” (Книга Бытия 2, 17). Шестов пишет, что Адам до грехопадения был свободен и в тот момент, когда попал под власть знания, он утратил драгоценный дар Бога — свободу. “Ибо свобода не в возможности выбора между добром и злом, как мы обречены теперь думать. Свобода есть сила и власть не допускать зло в мир” [81, 147]. Раньше человеку не из чего было выбирать, потому что в раю не было зла. Человек не стал свободным, отведав плодов, поскольку свобода выбирать между добром и злом, которую он обрел через вкушение, стала его единственной свободой. Другие свободы отошли от него, так как он избрал жизнь, основанную на знании (ratio), а не на вере.
Как бы то ни было, большинство философов ставят виновником человеческих неудач — разум. Б.П. Вышеславцев указывает на два вида свободы: отрицательную и положительную и связанные с ними явления духовного противоборства. Бог хочет, чтобы человек был его рабом, и Бог не хочет, чтобы человек был его рабом. Эти два положения взаимно уничтожают друг друга и тем самым доказывают, что свобода — это дело весьма тонкое и обращаться с ней нужно осторожно.
Теория, выдвинутая этикой гуманизма, о том, что человек в состоянии познать, что такое добро, и действовать с помощью разума, так и не смогла стереть “печать зла” с чела человека. Еще Фрейд доказывал Конец Века, как вину вырождающегося человека, его изначальной деструктивностью. После первой мировой войны он был так поражён силой необузданной разрушительности, что пересмотрел свою теорию, согласно которой существует два вида инстинктов — секс и самосохранение. Он добавил и деструктивность, как силу, вобравшую в себя стремление к жизни, но желание смерти.
Доказывая “человеческое, слишком человеческое”, гуманистическая концепция выделила факторы, которые отличают человека от животного: умение смеяться, совершать беспричинные поступки, пить спиртные напитки, поступать наперекор собственной выгоде и возможность убить себя.
Литература второй половины XX века взяла на вооружение эти признаки, чтобы доказать, что её главный герой, прежде всего, человек. Герои пьют, поступают наперекор собственной выгоде, кончают жизнь самоубийством, т.е. реализуют себя как люди. При звереющем человеке строились всевозможные баррикады и ограждения. Если раньше литература стремилась только обратить внимание на зло, обезобразившее лик божественного творения: она акцентировала внимание на различие между озлобленными людьми и одухотворенными животными (волки Айтматова наделялись духом и им давались имена, когда нелюди довольствовались только кличками; коровы и лошади взирали с полотен Шагала человеческими глазами), теперь литература дает шанс герою выбирать собственное направление.
Сергей Довлатов встал на защиту человека. Он объяснял людское озверение злом внешних обстоятельств и случайностью, которая в сейчас и в сием месте настигла “бедолагу”. Он говорит, что есть предрасположенность к добру и злу, и только “ненормальные ситуации” способны сдвинуть шкалу в том или ином направлении. Люди выказывают равную возможность оказаться на том или ином конце обстоятельств. Человек человеку — не друг, но и не враг, он — “tabula rasa” (“чистая доска”), на которой случайность поставит свой отпечаток. “Может быть, дело в том, что зло произвольно. Что его определяют место и время. А если говорить шире — общие тенденции исторического момента. Зло определяется конъюнктурой, спросом, функцией его носителя. Кроме того, фактором случайности. Неудачным стечением обстоятельств… Одни и те же люди выказывают равную способность к злодеянию и добродетели” [27, II, 87]. Т. о. получается, что у человека нет измерений. Конкретного человека нельзя зачислить ни в “добрые”, ни в “злые”, ни в “плохие”, ни в “хорошие”. Сегодня — злой, завтра — добрый. Герой Довлатова иррационален и в этой иррациональности заключена его свобода. Отсюда “2 + 2 = 5”, есть стремление освободиться от всех рамок и ограничений.
Герой Довлатова ставит перед собой вопрос: “Как быть свободным в условиях несвободного мира? Как добыть свободу духа, свободу тела, свободу слова?”
Несмотря на то, что автор выбирает своих героев из аутсайдеров и маргиналов, из слоев настолько низких, что, кажется, здесь свобода сама по себе более чем естественна, мысль о свободе живет в них. Она, конечно, несколько аллегорична, ведь сложно из “отхожего места” сразу же перенести свой дух к “центру мироздания”. Герои “Зоны” хотят выбраться из смрадных задворок казарменного мира. Хотят в равной степени и заключенные и охрана. Вера в свободу у этих людей непоколебима, поскольку они живут в стране, которая построена на вере в точные хронологические расчеты: через четыре, пять – шесть месяцев здесь будет город-сад.
Караульные вышки, щелястые нужники, тюремные камеры с тропами параш, запах хлорки, смешанный с аммиаком – вот опознавательный аромат мест, где думают о свободе.
Вырваться из воздуха, пропитанного испарениями “дна”, мечтают не только герои “Зоны”, но и герои повести Л. Габышева “Одлен, или Воздух свободы”. Свобода для них — это самое ценное, неслучайно на зоне клянутся: “Век свободы не видать”. Запах смрадных казематов детской исправительной колонии не сумел “забить” запахи воздуха воли и главный герой — Глаз — живет мечтой выбраться на волю. Но, попадая в верхний уровень бытия, “отравляется” чистым глотком воздуха свободы. Так и герой Довлатова, заключенный Чичеванов, досиживающий последние сутки длительных двадцати лет, бежит из колонии и напивается. За побег он получает еще четыре года. Чичеванов дико боялся свободы, потому и задохнулся. Привыкнув к безвоздушному пространству, герой отравляется чистым глотком воздуха. Подобная история происходит и с братом Борисом, который на воле заболевал. Герои тянуться к свободе, желают получить ее, но не знают, что с ней делать:
Лили на землю воду —
Нету колосьев — чудо!
Мне вчера дали свободу…
Что я с ней делать буду?
В. Высоцкий.
Довлатов, описывая окружение “Зоны”, акцентирует внимание на то, что люди далеко не ушли, и их свобода условна: селятся прямо за забором колонии. Эмигранты объясняют свое желание уехать — дальнейшей свободой детей, внуков. Однако эмиграция начинается с дивана — микромира, защищающего героя от убийственной свободы. У Довлатова есть герои, “обреченные на счастье”, есть у него и герои, “обреченные на свободу”. Это герои, которые завидуют невольникам и рабам. Волнистым попугайчикам Феде и Клаве, сидящим в клетке под тяжелым платком. Ведь им так хорошо в неволе.
Великий инквизитор Достоевского оказался прав, сказав, что люди не любят свободу и очень боятся ее, а ищут какую-то опору в жизни в виде хлеба, авторитета и чуда.
Как в шестовском понимании свободы, герой Довлатова от свободы внешней попадает в несвободу внутреннюю: Библия на чужом языке и т. д. Капитан Буш выведет причину этого явления: свободен не тот, кто борется против режима и не тот, кто побеждает страх, а тот, кто его не ведает, т. е. не знает, что он несвободен. Но мы знаем! Поэтому наша несвобода выбрана нами самостоятельно, ведь мы очень хотели знать.
§ 5. “Человек мигрирующий”
Не только умение автора манипулировать своим внутренним поэтическим дыханием дало возможность герою расширить свое жизненное пространство и по “ступенькам” многоточий выйти за пределы текста в иной уровень бытования (в метатекстуальную жизнь), но и, конечно же, писательский гуманизм, создавший героя, изначально свободного в передвижении. Горизонты “иной жизни” манят к путешествию, да и “сдохнуть, не поцарапав земной коры” нелогично. Поэтому довлатовский герой — это герой предельно движущийся. Неслучайно в “Компромиссе” автор оговаривает чувство дороги как соблазн изначально кочевой русской души. Только совершая великое путешествие человек способен овладеть миром. Иметь путь — это не значит мигрировать, а значит возвращаться. “Мне стало противно, и я ушел. Вернее, остался” [27, I, 306]. Уйти, что бы вернуться, наверное, очень похоже на уйти, чтобы остаться. Остаться! Странничество — это характерное русское явление, оно мало знакомо Западу. Бахтин объяснял его вечной устремленностью русского человека к чему-то бесконечному: “Странник ходит по необъятной русской земле, никогда не оседает и ни к чему не прикрепляется” [11, 123]. Необъятные просторы создают такой разворот пространства, что приближают идущего к Высшему. Но очень часто блуждающий зарождается вирусом бунта. Он его выхаживает своими ногами, наматывая многие, многие километры. И где-то на краю мира и на краю тела наступает слияние мига и вечности. У японцев это называется сатори (“озарение”, “полет души”), это состояние, наверное, и можно сравнить со свободой. Западные люди более оседлые, они дорожат своим настоящим, боятся бесконечности, хаоса, а, следовательно, они боятся свободы. Русское слово “стихия” с трудом переводится на иностранные языки: трудно дать имя, если исчезла сама реалия.