561
ной или иной ситуации и с неудовольствием переживает противоречие по отношению к исходному моменту. Разумеется, ребенок этим не пытается вызвать мать (это предполагало бы уже облаченный в речь интенциональный акт), однако, на- I зывая имя, он обретает мать или же связанную с ее вербальным образом форму интеракции. Здесь вполне eine раз можно привести аналогию с пещерным человеком каменного века, который, если следовать рассуждениям Хаузера, рисуя бизона на стене пещеры, воображал, что обладает животным.
«Наглядные изображения были "ловушкой", в которую должна была попасться дичь или, скорее, ловушкой с уже пойманным животным, поскольку картина была одновременно изображением и изображенным, желанием и исполнением желания. Охотник и художник эпохи палеолита считал, что вместе с картиной он получает саму вещь, вместе с изображением приобретает власть над изображенным» (Hauser 1972, 4).
Далее мы должны были бы заняться вопросом, каким же образом может быть преодолена эта вводная ситуация речи, то есть каким образом можно понять акт указывания, в котором «слова» могут теперь пониматься как заместители своих предметов (отца, матери, собаки и т.д.) или действий (спать, есть, хорошо себя вести и т.д.). Но поскольку этот вопрос в эмпирической литературе до сих пор достаточно подробно не обсуждался и к нему прежде всего подходят опять-таки как к проблеме возникающих и инкорпорируемых противоречий, мы вынуждены ограничиться здесь лишь несколькими замечаниями.
Прежде всего ребенку должен стать доступен процесс, который вслед за Кам-лахом и Лоренценом можно назвать предикацией. Под этим подразумевается процесс, когда ребенку со словами «это...» (например, «это кукла!» или просто «кукла!») и указующим жестом (подниманием над головой и т.д.) предъявляется конкретный объект или ситуация (ср.: Kamiah, Lorenzen 1967; К. Lorenz 1971; А. Lorenzer 1972c), то есть в действии (показывании) к объекту (кукле) присоединяется звук («кукла»). Первая предпосылка для этого состоит в том, что в противоречии между желанием схватить предмет и невозможностью до него дотянуться должна образоваться фигура «указывания»: «Только после повторных попыток схватить предмет становится наконец понятным указующее действие как таковое» (Cassirer, т. 1, 128).
Следующий момент: поскольку уже вводную ситуацию речи следует понимать как предикацию, однако как предикацию, указывающую не на отдельный предмет, а на ситуацию в целом, эта общая взаимосвязь должна быть разрушена; предикация постепенно должна применяться у ребенка ко все более мелким сегментам реальности, пока, наконец, акт предикации не будет полностью понят как структурный момент, соотнесенный с чем-то единичным.
Каким образом это происходит, можно, как уже говорилось, вывести лишь эмпирически. Мы можем здесь исходить из того, что в обычном случае подобная дифференциация у ребенка происходит; что в результате ранее существовавшим или приобретенным в самом процессе символическим компонентам присваивается, как бы снабжая этикеткой, имя.
Тем самым символы становятся пригодными для коммуникации, поскольку благодаря им открывается возможность взаимопонимания с другими людьми. (А так как индивидуальность не выступает к качестве системы, внешней по отношению к символам, но лишь в них находит свое выражение, то взаимопонимание с помощью символов всегда означает: взаимопонимание с другими через самого себя.)
«Мир, природа, уже не является царством образов, хранящихся внутри, которые не имеют бытия, но становится царством имен. Это царство образов есть грезящий дух, который имеет дело с содержанием, не являющимся реальностью,
562
бытием. Его разрастание означает пришествие царства имен. Здесь одновременно происходит и разделение, он предстает как сознание. Теперь впервые его образы становятся истиной» (Hegel 1969, 184).
Сказанное (об изгнанной в царство имен [то есть символической] форме интеракции), разумеется, относится и к отдельным сегментам, речевой игры (Вит-тгенштейн). Как мы показали в другой работе (Orban 1973, 53— 54), символ «ложки», к примеру, в зависимости от характера происшедших интеракций содержит множество в той или иной мере приятных или угрожающих коннотаций, которые определенным образом конституируют сознание (мы можем с уверенностью говорить о нем, как только возникает речь).
Задолго до психологов это увидел Маркс:
«На "духе" с самого начала лежит проклятие — быть "отягощенным" материей, которая выступает здесь в виде движущихся слоев воздуха, звуков — словом, в виде языка. Язык так же древен, как и сознание; язык есть практическое, существующее и для других людей и лишь тем самым существующее также и для меня самого, действительное сознание, и, подобно сознанию, язык возникает лишь из потребности, из настоятельной необходимости общения с другими людьми» (Marx, т. 3, 30) — тем способом, описывая который, можно было бы добавить разве только то, что составляет, как здесь говорилось, задний
план языка.
Мы не можем здесь подробно останавливаться на проблеме взаимосвязи сознания и речи — подобное обсуждение требует тщательного анализа определенных по содержанию и форме типов социализации, происходящей в тех или иных и благодаря тем или иным формам общения, которые господствуют в определенных обществах. Такой анализ вышел бы за рамки данной статьи.
До сих пор мы рассматривали понятие символа, которое в значительной мере отличается от принятого в психоанализе. Чтобы все, о чем говорилось, и в самом деле не оказалось полностью отличным от прежней проблематики, в завершение мы должны обсудить положение вещей, которое обозначалось психоаналитическим понятием «символ».
Мы должны еще раз обратить внимание читателя на то, что в нашем обсуждении произошел некоторый скачок; что в описании развития ребенка мы прервались еще до разделения субъекта и объекта (связанного с диадой мать—дитя) и продолжили дискуссию, касаясь лишь относительно развернутой системы речи (то есть с возраста примерно четырех лет), отнеся процессы дифференциации (то есть весь промежуточный период) в качестве последующих фигур инкорпорированного противоречия к области эмпирического исследования.
Для четырехлетнего возраста характерно:
«Символы представляют собой психические образования, репрезентирующие внешние объекты и процессы или внутренние процессы, которые можно отличить от этих объектов в процессе восприятия или познания и которые в качестве самостоятельных единиц становятся объектом мыслительных и познавательных процессов» (Lorenzer 1970a, 91). И далее:
«С возможностью представлять себе символ независимо от какой бы то ни было его сценической взаимосвязи символ приобретает способность выступать в качестве опосредствующего инструмента именно в сфере аффектов. Поскольку символ идентичен реальному объекту любви вовне и в то же время может быть от него отделен, то и динамика влечения может быть отделена от сценического присутствия объекта. Наиболее важными следствиями такого положения вещей являются:
563
а) вместо действия может произойти пробное действие с небольшими квантами энергии. Вначале все можно проиграть "в уме", прежде чем произойдет само
действие;
б) обращение к символам приводит к появлению фактора отсрочки, типичного
для высших, то есть вторичных процессов» (там же, 98).
Таким образом, если определенная форма интеракции, равно как и область пре-зентативной символики, по сути, подчиняются первично-процессуальному принципу реагирования в форме слепой схемы стимул—реакция и тем самым привязана к определенным пусковым механизмам, то символическая форма интеракции в качестве дискурсивной символики относится к области вторичных процессов, которые, разумеется, также нуждаются в пусковых механизмах (психический детерминизм!), но все же не подчиняется слепому принуждению к действию, а, с одной стороны, благодаря пробным действиям добиваются отсрочки, с другой — могут реализовы-вать инстинктивные желания в наиболее свободных от противоречий сферах.
Подобное, однако, возможно лишь до тех пор, пока не возникает необходимость уладить противоречие, то есть пока требования влечений в той или иной производной форме еще могут найти удовлетворение. В определенный момент развития ребенка формы интеракции, которые ребенок стремится сохранить, вступают — по крайней мере в большинстве обществ — в серьезный конфликт с фигурами интеракции, предлагаемыми родителями. Под влиянием присущей нам формы основанного на обмене «собственнического индивидуализма» («сделаешь это, то и я тоже», «это мне, а это тебе» и т.д.) и под воздействием развивающейся организации психических требований (которые теперь уже являются требованиями к генитально-сексуальной телесной организации) одновременно находят выражение следующие символические элементы, которые в данной форме сосуществовать не могут, например:
а) «я люблю мать, потому что она делает со мной такие приятные вещи»;
б) «я ненавижу мать, потому что она плохо относится к моему телу (моей сексуальной организации), явно предпочитает моему телу тело отца»;
или:
а) «я люблю отца, потому что он делает со мной такие приятные вещи»;
б) «я ненавижу отца, потому что он имеет с матерью "более тесный" контакт, чем я, а мне этот контакт запрещает».
На языке символики подобные репрезентации выглядят, правда, совершенно иначе; для символической репрезентации формулировка обиходных выражений —
крайняя мера.
Разумеется, ребенок не может бесконечно терпеть эту амбивалентность. Эдипов конфликт (см. статью А. Холдера) проявляется в социальной сфере как несовместимость между предшествующими социализированными требованиями влечений (то есть формами интеракции) и появляющимися в этой фазе общественными нормативными представлениями, которые превратились в структуру родительского поведения.