Смекни!
smekni.com

Византия XI и XII вв.: новое против старого (стр. 2 из 5)

Подъем религиозного скепсиса совпадает любопытным образом с временем самого оживленного церковного строительства. Чем он был вызван? Скорее всего, зарождением рационалистических настроений. Затем полосой внешнеполитических неудач, поставивших под сомнение старую концепцию избранничества ромеев — народа божьего. Наконец, немаловажным было и то обстоятельство, что пороки церкви обнаружились тогда со всей безжалостной очевидностью.

Как раз в конце XII столетия появился памфлет Евстафия Солунского «Об исправлении монашеской жизни» — сатира на испорченное, подвергшееся обмирщению византийское монашество. Евстафий — один из крупнейших ученых того времени, блестящий знаток Гомера, автор комментариев к «Илиаде» и «Одиссее», ко многим другим античным памятникам. Евстафий, собственно говоря, первый филолог-эллинист средневековья, первый ученый, осмелившийся делать конъектуры при издании старых текстов, предтеча филологов Ренессанса. Вместе с тем Евстафий — церковный деятель, профессор Высшей патриаршей школы, архиепископ Со-лупи, человет?, хорошо знавший монашеский образ жизни.

Евстафия возмущает сребролюбие монахов, которые обманом и насилием овладевают землей соседей. Набег варваров, восклицает Евстафий, не приносит такого ущерба, как святые отцы! Он показывает своему читателю сходку монастырской братии. Там выступает отец-игумен, но говорит он о чем угодно, только не о божественном. Нет, он ведет речь о виноградниках и нивах, о взимании ренты, он рассуждает о том, какой виноградник дает хорошее вино, какой надел плодороден, он говорит о смоквах — и уж, конечно, не о евангельском предании, связанном со смоковницей, а о приносимом ею доходе. Евстафий жалуется на воинствующее невежество монахов. Они распродают монастырские библиотеки, ибо не ведают ценности книг. Чему доброму научит невежественный монах — толкаться на людных улицах, пробираться по рынку, на вкус определять хорошо ли вино, пользоваться посохом для грабежа? Монахи бранятся на площадях, вступают в связь с женщинами. И пусть они лицемерно навешивают лицо до самого рта — стоит только случиться чему-нибудь непристойному, как черная повязка сама взлетает на темя.

По мере того как поселения анахоретов, основанные в пустынных местностях, в уединенных горных уголках, превращались в центры богатых поместий, старый идеал положительного героя — убогого праведника — терял свою привлекательность. Конечно, традиции были сильны и о праведниках по-прежнему писали, но созданные в XI — XII вв. образы их оказывались обычно ходульными, лишенными внутренней теплоты. Вместо воина Христова гизантийская литература возводит теперь на пьедестал просто воина: о воинских подвигах слагают стихи, воинам посвящают целые повести. И соответственно церковная живопись отводит им почетное место — то в образе святого Георгия, победителя дракона, то в образах святых Фео-доров, Стратилата (полководца) и Тирона (новобранпа). В ходу были иконки святых-воинов, а тгх изображения на свинцовых печатях военной знати превращались в символы-гербы.

Воинские доблести рассматривают теперь как необходимое условие аристократичности: сыновей византийской знати учат прежде всего скакать на лошадях, метать копье, стрелять из лука; императоры и вельможи увлекаются охотой, в которой видят подобие битвы, а при константинопольском дворе начинают (по-видимому, под западным влиянием) устраивать потешные воинские состязания — турниры.

Старый аскетический идеал целомудрия, с такой настойчивостью отстаиваемый монашеством, пошатнулся. Плотское влечение, долгие столетия считавшееся зазорным, получило в XII в. литературную санкцию: один за другим появляются любовные романы, стихотворные или прозаические, серьезные или пронизанные иронией, подражавшие античным образцам и вместе с тем воспринимавшие и средневековые эстетические принципы, и элементы средневековой действительности.

По-видимому, чуть раньше разрозненные повести-песни об отважном воине Дигенисе Акрите были переработаны в своебразный «рыцарский» эпос, герой которого — полунезависимый феодальный владетель (как сказали бы византийцы — топарх) на восточных границах империи, обладатель прекрасного замка, охотник, богатырь и суровый господин своих слуг. Во время странствий он встречает девушку, обманутую и брошенную женихом, и в справедливом гневе обещает заставить обманщика жениться на ней. Но утешения переходят в ласки, и Дигенис, представленный в эпосе, помимо всего прочего, и образцовым супругом, сходится с той, что отдалась под его покровительство, — впрочем, это приключение не помешало рыцарю выполнить своё обязательство и возвратить невесте ее было потерянного жениха.

С семьи, наиболее устойчивой ячейки византийского общества, было сдернуто покрывало святости. Высшая константинопольская знать (единственный общественный слой, о быте которого мы хоть что-нибудь знаем) откровенно наслаждалась флиртом, скоропреходящими связями. История Андроника Комнина, двоюродного брата Ману-ила I и будущего узурпатора, весьма показательна для этих настроений: то он смущал Антиохию, ухаживая за Филиппой, младшей сестрой антиохийского князя, и устраивая в ее честь торжественные шествия по улицам города; то, забыв о Филиппе, влюбился в собственную племянницу, вдову иерусалимского короля Феодору, и бежал вместе с ней из Палестины, скитался во владениях турок и грузин и воевал против своих соотечествеников. В конце жизни, уже облысевшим стариком, он приказал удавить своего соправителя Алексея II и стал жить с его вдовой Агнесой, совсем юной девочкой...

А вместе с тем и женщина (во всяком случае женщина-аристократка) стала забывать о своем традиционном месте — у прялки или на хозяйственном дворе (см. выше, стр. 37 и ел.).

Святая святых византийца — императорская власть — оказалась затронутой разъедающим скепсисом времени. И здесь мы опять возвращаемся к тому писателю, который стоит у порога византийского рационализма, к Михаилу Пселлу. Лучшее из написанного им — «Хронография», историческое повествование о его времени и о его собственной роли в событиях тех лет. Безжалостен и зорок его глаз. Пселл ведет нас во внутренние покои Константинопольского Большого дворца и показывает одного за другим императоров и императриц — сластолюбивых, глупых, жадных, суеверных, предающихся ничтожным забавам. Вот дряхлеющая государыня варит в своих покоях благовония, прихорашивается, чтобы сохранить ускользающую молодость; плетется интрига, и в результате этого чья-то cильная рука внезапно удерживает под водой голову императора, решившего искупаться в бане; монарх растроганно рыдает на могиле своей супруги, принимая за чудесный знак выросшие там «ангельские» грибы — словно он не догадывается, что грибы всегда растут от сырости; василевс приказывает вырыть яму в парке, замаскировать ее — и развлекается, наблюдая из окна, как придворные оступаются и падают вниз...

И за всеми этими частными историями, передающими колорит будничной жизни «священных» государей, стоит общая идея Пселла — царская власть губит человека, губит его морально, губит также физически, превращая в развалину.

Императоры из династии Комнинов пытались порвать с традицией, отводившей божественному василевсу прежде всего репрезентативную роль. Они покинули пропитанный условностями старый дворец, Большой дворец на берегу Пропонтиды, и переселились во Влахернский дворец, в северной части Константинополя. Но они вообще не сидели в столице, почти не появлялись на торжественных церемониях, на богослужении. Император все время теперь на войне, он ведет войска то к Дунаю, то к Иордану, Василевс не сидит в канцелярии, чтобы подписывать пурпурными чернилами бесчисленные циркуляры; он по приставной лестнице врывается в осажденную крепость, он спешит сквозь дождь и снег, днем и ночью, вдогонку за врагом, оставив где-то позади обоз, палатку, обеспокоенных секретарей; вместе с рядовыми солдатами тащит он кирпичи для ремонта городских стен. Божество оборачивается человеком — и суеверный страх перед василевсом начинает исчезать.

В XII в. можно наблюдать удивительное для Византии явление — публичные дискуссии с императором. Мнение божественного василевса оспариваются, ему пишут письма, уличая его в ошибках, ему указывают — конечно, сопровождая это льстивыми иоклонами н изысканными комплиментами — на непорядки. А одновременно создается новое понятие в сфере отношений подданного и государя — верность, Не слепая покорность, которую проповедовал Кекавмен («ибо тот, кто царит в Константинополе, всегда побеждает»), по честная, или, как тогда говорили внутренняя, душевная верность.(2 Сесаumeni Strategecon. Р- 74. 2—3. ). С гневом и горечью писал Никита Хониат о неверных ромеях, которые едва только посадят царя на престол, как уже замышляют низложить его. Недаром другие народы называют византийцев ехиднами-матереубийцами и детьми беззакония! Верности императору не было, но сознание ее необходимости — рождалось. Итак, старые этические принципы заколебались — новые же еще не сложились. Правда, они складывались. В XI и особенно в XII столетии повсеместно распространяются литературно-философские кружки. Их участники ведут беседы, совместно читают древних авторов, обсуждают их. Потом проходят годы — они разъезжаются. Но, покидая столицу, поселяясь в провинциальных городах, они постоянно поддерживают связь между собой, пишут бессчетные письма, навещают друг друга. Эпистолярная литература становится чуть ли не ведущим жанром этого времени. Многие из писем кажутся подчас утомительно однообразными: заверения в дружбе сменяются обидой на друга, забывающего ответить на письмо. Но вспомним, что самое понятие «дружба» подвергалось сомнению. И Симеон Богослов и Кекавмен считали, что дружба — иллюзорна, более того — опасна. И может быть, именно потому так настойчиво повторяют византийские литераторы XI — XII вв. свои уверения в дружбе, что им надо утвердить эту форму человеческих отношений, ещё недавно казавшуюся невозможной.