Смекни!
smekni.com

Толстой Путь жизни (стр. 73 из 75)

Пока человек отъединен от других людей, пока он живет безлюбой жизнью, ощущая жизнь как нечто, данное только ему, чем он обладает на правах собственности – частной собственности, которая не может и не должна быть «разделена» с другими в акте искренней любви‑самоотдачи (хотя только в нем и раскрывается единство и «неделимость» бытия) – он согласно Толстому неизбежно будет подвержен тем состояниям, которые с такой невыносимой болезненностью переживались людьми вроде Ивана Ильича Головина или автора «Записок сумасшедшего».

«Я не спал... Мне страшно было встать, разгулять сон и сидеть в этой комнате страшно. Я не встал и стал задремывать... Я был опять так же пробужден, как на телеге. Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал. Куда я везу себя. От чего, куда я убегаю? Я убегаю от чего‑то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою, и я‑то и мучителен себе. Я, вот он, я весь тут. Ни пензенское, ни какое именье ничего не прибавит и не убавит мне. А я‑то, я‑то надоел себе, несносен, мучителен себе. Я хочу заснуть, забыться и не могу. Не могу уйти от себя... Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачало все. Мне так же, еще больше страшно было. „Да что это за глупость, – сказал я себе. – Чего я тоскую, чего боюсь“. – „Меня, – неслышно отвечал голос смерти. – Я тут“. Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал, тогда бы я боялся. А теперь я не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно. Я попытался стряхнуть этот ужас... Красный огонь свечи и размер ее, немного меньше подсвечника, все говорило то же. Ничего нет в жизни, а есть смерть, а ее не должно быть... Я лег было. Но только что улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска, такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно, кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как‑то жизнь и смерть сливались в одно».

А вот переживания Ивана Ильича, осознавшего, что он неизлечимо болен и что в ближайшем будущем ему предстоит умереть: «Он пытался возвратиться к прежним ходам мысли, которые заслоняли для него прежде мысль о смерти. Но странное дело – все то, что прежде заслоняло, скрывало, уничтожало сознание смерти, теперь уже не могло производить этого действия». «И что было хуже всего – это то, что она отвлекала его к себе не затем, чтобы он делал что‑нибудь, а только для того, чтобы он смотрел на нее, прямо ей в глаза, смотрел на нее и, ничего не делая, невыразимо мучился». «Он шел в кабинет, ложился и оставался опять один с нею. С глазу на глаз с нею, а делать с нею нечего. Только смотреть на нее и холодеть».

И эта пытка – пытка смертью, которой, как мы видели, был подвергнут не только знавший о своей безнадежной болезни Иван Ильич, но и вполне здоровый автор «записок сумасшедшего» (имеется в виду тот, кого Толстой представляет нам в качестве этого автора, хотя и наделяет его многими из своих собственных переживаний, о которых поведал в своей «Исповеди» и дневниковых записках), продолжались до тех пор, пока человек ощущал себя один на один со «своей собственной» смертью. А было это всего‑навсего лишь другой формой понимания им жизни – бытия вообще – исключительно как «своей собственной», данной ему, и только ему: переживание, целиком и полностью отделявшее «вот этого» индивида от всех «других», абсолютно «безлюбое» переживание. И кончилась эта пытка лишь в тот момент, когда такому человеку – этой «безоконной монаде» – удалось наконец прорваться к другим, «прорубить окно» из своего герметически замкнутого бытия – бытия для него одного – к бытию с другими и в других.

Вот как происходил этот переворот у Ивана Ильича, которого главный вопрос его жизни – вопрос о смысле жизни вообще – застал лишь на смертном одре, получив «превращенную форму» вопроса о бессмысленности смерти, обессмысливающей и всю предшествующую ей жизнь. «Все три дня, в продолжение которых для него не было времени, он барахтался в том черном мешке, в который просовывала его невидимая непреодолимая сила. Он бился, как бьется в руках палача приговоренный к смерти, зная, что он не может спастись; и с каждой минутой он чувствовал, что, несмотря на все усилия борьбы, он ближе и ближе становился к тому, что ужасало его. Он чувствовал, что мученье его и в том, что он всовывается в эту черную дыру, и еще больше в том, что он не может пролезть в нее. Пролезть же ему мешает признанье того, что жизнь его была хорошая. Это‑то оправдание своей жизни цепляло и не пускало его вперед и больше всего мучало его.

Вдруг какая‑то сила толкнула его в грудь, в бок, еще сильнее сдавило ему дыхание, он провалился в дыру, и там, в конце дыры, засветилось что‑то. С ним сделалось то, что бывало с ним в вагоне железной дороги, когда думаешь, что едешь вперед, а едешь назад, и вдруг узнаешь настоящее направление.

«Да, все было не то, – сказал он себе, – но это ничего. Можно, можно сделать „то“. Что ж „то“?» – спросил он себя и вдруг затих. (...)

...Тут он почувствовал, что руку его целует кто‑то. Он открыл глаза и взглянул на сына. Ему стало жалко его. Жена подошла к нему. Он взглянул на нее. Она с открытым ртом и с неотертыми слезами на носу и щеке, с отчаянным выражением смотрела на него. Ему жалко стало ее.

«Да, я мучаю их, – подумал он. – Им жалко, но им лучше будет, когда я умру». Он хотел сказать это, но не в силах был выговорить. «Впрочем, зачем же говорить, надо сделать», – подумал он. Он указал жене взглядом на сына и сказал:

Уведи... жалко... и тебя... (...)

И вдруг ему стало ясно, что то, что томило его и не выходило, что вдруг все выходит сразу... Жалко их, надо сделать, чтобы им не больно было. Избавить их и самому избавиться от этих страданий. (...)

Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было».

Вся эта сцена потрясает своей внутренней достоверностью: здесь нет ничего надуманного. Человек, лежащий на смертном одре, мучимый безысходным страхом смерти, освобождается от этого мучения в тот момент, когда ему самому ли, или с помощью близких его – удается разорвать окостеневшую скорлупу своего «я», одичавшего перед лицом смерти. Он вдруг всем существом своим постигает, что и «другие» могут страдать и действительно страдают, причем страдают, сострадая ему, его мучениям. Смерть, как что‑то отъединяющее умирающего от остальных, разверзающее непреодолимую пропасть между ним и «всеми остальными» – а тем самым лишь доводящая до последовательного вывода его изначальную «дистанцированность» от людей, неспособность пробиться от «я» – к «ты», «мы», к «они», – эта смерть и впрямь исчезает для человека, прорвавшегося к «другому» (»другим») хотя бы и на смертном ложе. Она перестает его завораживать, он перестает ее бояться, ибо понимает: жизнь не кончается вместе с ним, она продолжается в его близких и любимых, а с ними, в них – живет и он.

Так, согласно Толстому, смерть как бессмыслица, как зло побеждается любовью, сообщающей осмысленность даже индивидуальной человеческой кончине. Это и означают последние слова Ивана Ильича: «Кончена смерть... Ее нет больше». Смерть, которая мучила его больше всего, была олицетворением его собственного эгоистического, «безлюбого» существования, герметически замкнутого на себя. Страх смерти оказался всего лишь болезненной «проекцией» существования одичавшего «я», в котором все человеческое пожиралось обезумевшим инстинктом самосохранения: «я», вообще «забывшего» о том, что на свете существуют «другие», «уничтоженные» этим «я» только за то, что им не предстояло умереть с сегодня на завтра. Нужно было вспомнить о них вспомнить по‑настоящему, приняв их в себя изнутри, пережив их горечь, их тревогу, их боль. Тогда невыносимый кошмар бессмысленной (и все обессмысливающей) Смерти исчез: осталась жизнь, бытие – как дар человечеству, который не перестает быть даром оттого, что каждому человеку предстоит умереть.

Ю.Н. Давыдов

ПРИМЕЧАНИЯ

«Путь жизни» – значительное этико‑философское и религиозное произведение Л.Н.Толстого, по своему жанру аналогичное таким его книгам, как «Мысли мудрых людей на каждый день», «Круг чтения», «На каждый день». Оно не только продолжает, но и завершает этот ряд сборников нравственных максим, поскольку было создано писателем в последний год жизни: первая запись в дневнике о начале работы над книгой (составлена ее первая «книжечка» «О вере») была сделана Толстым 31 января 1910 года, последняя (о чтении корректуры) – 15 октября 1910 года. Книга представляет собой своеобразный итог многолетних раздумий Толстого над проблемами «смысла и блага» человеческого существования: что значит жить «по совести и разуму», каковы пути духовного единения людей друг с другом и с Богом, как избавиться от грехов, соблазнов и суеверий. И конечно, в произведении такого плана не могли не отразиться тяжелые, мучительные переживания писателя в последние месяцы его жизни, та жизненная драма, которая завершилась его «уходом».

Говоря об особенностях книги. Толстой отмечал, что в ней, по его мнению, отобраны «самые важные мысли из всех», причем расположены они «в определенном, имеющем внутреннее значение порядке» (ПСС. Т. 82. С. 144). В письме к своему бывшему секретарю Н.Н.Гусеву от 14 февраля 1910 года он писал, что занят составлением «книжечек» из «На каждый день», в которых «будет меньше изречений, но – самый клек (т.е. лучшее, отборное. – Ред.) и упрощенные по форме» (ПСС. Т. 81. С. 99).