Его еще мутило от только что перенесенного первый раз в жизни полета, а летчики (тот, который его сюда привез, и другой, который был здесь) зачехлили поломанный самолет, привязали его к земле, сели в исправный и улетели, как будто их здесь и не было, а Чонкин остался лицом к лицу с самолетом и толпой, окружавшей его. Но и толпа постепенно рассосалась, предоставив Чонкина самому себе.
Оставшись один, он обошел вокруг самолета, подергал элероны и руль поворота, ударил ногой по колесу. И сплюнул. Зачем его охранять, от кого охранять и сколько времени неизвестно. Подполковник Пахомов сказал -- может, неделю, а может, и больше. За неделю можно с тоски подохнуть. Раньше, бывало, хоть с лошадью поговоришь, и то дело. Он вообще любил разговаривать с лошадью больше даже, чем с людьми, потому что человеку скажешь что-нибудь, да не то, еще и неприятностей наберешь на свою шею, а лошадь, ей чего не скажи, все принимает. Чонкин с ней беседовал, советовался, рассказывал про свою жизнь, про старшину, жаловался на Самушкина и на повара Шурку, лошадь понимала чего или не понимала, а махала хвостом, кивала головой реагировала. А с этим драндулетом разве поговоришь? Он же неодушевленный. Чонкин еще раз сплюнул и прошел от носа к хвосту и от хвоста опять к носу. Огляделся.
Здешняя природа не нравилась ему совершенно. В трех
сотнях шагов от него сквозь кусты ивняка блестела речка
со странным названием Тепа. Чонкин не знал, что она так
называется, но все равно было противно. Чахлый лесок,
который тянулся ниже по течению Тепы, Чонкину не нравился
еще больше, а уж обо всем остальном пространстве и говорить нечего. Земля была голая, бугристая и с камнями, деревня бедная. Два дома обиты тесом , остальные -- из потемневших бревен, наполовину вросшие в землю, крытые какой дранью, какой соломой.
Пусто в деревне. Сколько ни смотри, не увидишь человека живого. И ничего удивительного в этом нет все на работе. А кто не на работе, те прячутся от жарищи по избам. Только пегий теленок, видно, отбился от стада, лежит посреди дороги, высунув язык от жары.
Какой-то человек проехал на велосипеде по берегу речки граблями, привязанными за спиной.
-- Эг-ге-эй!-- прокричал ему Чонкин, но тот не остановился остановился, не обернулся, видать, не слыхал.
Иван пристроил вещмешок на крыле самолета, развязал посмотреть, что там ему положили. В мешке лежали две
буханки хлеба, банка мясных консервов, банка рыбных, банка
концентратов, кусок колбасы, твердой, как дерево, и
несколько кусочков сахара, завернутых в газету. На неделю,
конечно, негусто. Знать бы заранее, спер бы что-нибудь в
летной столовой, а теперь что ж...
Прошел Чонкин опять вдоль самолета. Несколько шагов
туда, несколько шагов обратно. Вообще, конечно, есть в его
положении и приятное. Сейчас он не просто Чонкин, к
которому можно запросто подойти, хлопнуть по плечу,
сказать: "Эй ты, Чонкин ", или, например, плюнуть в ухо.
Сейчас он часовой -- лицо неприкосновенное. И прежде чем плюнуть в ухо, пожалуй, подумаешь. Чуть что: "Стой! Кто идет?", "Стой! Стрелять буду!" Дело серьезное.
Но если посмотреть на это дело с другой стороны... Чонкин остановился и, прислонившись к крылу, задумался.
Оставили его здесь одного на неделю без всякой подмены. А дальше что? По Уставу часовому запрещается есть, пить, курить, смеяться,пе, разговаривать, отправлять естест-
венные надобности. Но ведь стоять-то неделю! За неделю этот Устав хочешь не хочешь нарушишь! Придя к такой
мысли, он отошел к хвосту самолета и тут же нарушил. Оглянулся вокруг ничего.
Запел песню:
Скакал казак через долину,
Через кавказские края...
Это была единственная песня, которую он знал до конца. Песня была простая.
Каждые две строчки повторялись:
Скакал он садиком зеленым,
Кольцо блестело на руке...
Скакал он садиком зеленым,
Кольцо блестело на руке...
Чонкин помолчал и прислушался. Опять ничего! Хоть пой,
хоть тресни, никому ты не нужен. Ему вдруг стало тоскливее прежнего, и он ощутил настоятельную потребность поговорить хоть с кем-нибудь хоть о чем-нибудь.
Оглядевшись, он увидел телегу, которая пылила по дороге в сторону деревни. Чонкин приставил ладонь козырьком, вгляделся: в телеге баб человек десять, сидят, свесив ноги за борт, а одна в красном платье, стоя, лошадьми правит. Увидя это, Чонкин пришел в неописуемое волнение, которое становилось тем больше,счем больше приближалась телега. Когда она совсем приблизилась, Чонкин и вовсе засуетился, застегнул воротник и рванул к дороге.
-- Эй, девки!-- закричал он.-- Давай сюда!
Девки зашумели, засмеялись, а та, которая правила лошадьми, прокричала в ответ:
-- Всем сразу или через одну?
-- Вали кулем, потом разберем!-- махнул рукой Чонкин.
Девки зашумели еще больше и замахали руками, вроде бы приглашая Чонкина к себепв телегу, а та, что стояла, крикнула такое, что Чонкин даже оторопел.
-- И-их, бабоньки-и!-- от избытка чувств взвизгнул он, но его уже никто не мог слышать. Въехав в деревню, телега скрылась за поворотом, и только белая пыль долго еще висела в нагретом воздухе.
Все это подействовало на Чонкина самым приятным образом. Он оперся на винтовку, и вовсе не дозволенные Уставом мысли насчет женского пола начали овладевать им. Он по-прежнему все поглядывал вокруг себя, но теперь уже не просто так, не совсем без смысла, теперь он искал нечто совершенно определенное.с
И нашел.
В ближайшем огороде он увидел Нюру Беляшову, которая после дневного отдыха снова вышла окучивать картошку. Она мерно махала тяпкой и поворачивалась к Чонкину разными сторонами. Он пригляделся и по достоинству оценил ее крупные формы.
Чонкина сразу к ней потянуло, но он посмотрел на самолет и только вздохнул. И снова стал ходить вдоль самолета. Несколько шагов туда, несколько шагов обратно. Но "туда"
шагов, почему-то, получалось все больше, а обратно все
меньше, и в конце концов он уткнулся грудью в забор из
длинных кривых жердей. Это произошло для него самого
настолько неожиданно, что, встретившись с вопросительным
Нюриным взглядом, Чонкин понял, что должен объяснить как-то свой поступок, и объяснил его так.
-- Попить охота,-- сказал он и для убедительности ткнул себя пальцем в живот.
-- Это можно,-- сказала Нюра,-- только вода у меня теплая.
-- Хоть какая,-- согласился Чонкин.
Нюра положила тяпку в борозду, пошла в дом и тут же вернулась с ковшиком из черного железа. Вода, правда, была теплая, невкусная, она пахла деревянной бочкой. Чонкин отпил немного, а остаток, нагнувшись, выплеснул себе на голову.
-- И-эх, хорошо!-- сказал он с преувеличенной бодростью.-- Верно я говорю?
-- Ковшик на сучок повесьте,-- ответила Нюра, снова берясь за тяпку.
Встреча с Чонкиным ее тоже взволновала, но она не подала виду и стала работать, ожидая, что он уйдет. А ему уходить не хотелось. Он постоял еще, помолчал и задал вопрос сразу по существу:
-- Одна живете или с мужем?
-- А вам зачем знать?-- спросила Нюра.
-- Из интересу,-- ответил Чонкин.
-- Одна или не одна, вас это не касается.
Этот ответ удовлетворил Чонкина. Он означал, что Нюра живет одна, но девичья гордость не позволяет ей отвечать прямо на такие вопросы.
-- Может, помогти?-- предложил Иван.
-- Не надо,-- сказала Нюра,-- я уж сама.
Но Чонкин уже перекинул через забор винтовку и сам пролез между жердями. Нюра сперва поотнекивалась для приличия, а потом отдала Чонкину свою тяпку, а себе принесла из хлева другую. Вдвоем дело пошло веселее. Чонкин работал легко и быстро, чувствовалось, что не
первый раз ниется он этим делом. Нюра сперва пыта-
лась за ним угнаться, но потом, поняв, что попытка эта
несостояль, безнадежно отстала. Когда они остано-
вились для перекура, она заметила ему с любопытством:
-- Сами, видать, деревенские.
-- Неужто заметно?-- удивился Чонкин.
-- Как не заметить,-- сказала Нюра, смущенно потупясь.-- У нас тут городские были, помогать приезжали. Так иной раз стыдно смотреть. Тяпку в руках держать не умеют. Интересно, чему их там в городах учат?
-- Известно чему,-- сообразил Чонкин.-- Сало деревенское жрать.
-- То-то и есть,-- согласилась Нюра.
Чонкин поплевал на ладони и принялся опять за работу. Нюра, идя следом, нет-нет да и поглядывала на нового
своего знакомого. Она, конечно, сразу заметила, что и
ростом он не очень-то вышел, и лицом не из самых
красавцев, но ей при ее затянувшемся одиночестве и такой
был хорош. А Чонкин, она приглядела, парень сноровистый и
с ухваткой, для хозяйства, сразу видно, полезный. И он
нравился ей все больше и больше, и в душе ее даже
затеплилось что-то похожее на надежду.
7
Нюра была совсем одинока. Более одинокой женщины не было во всей деревне, не считая бабы Дуни, но у той жизнь уже подходила к концу, а Нюре едва исполнилось двадцать четыре года. Жизнь в самом расцвете, но для замужества возраст, пожалуй, уже и великоват. Другие, кто порасторопней, постарались выскочить до двадцати да уж и детей понарожали (у Нюриной ровесницы Тайки Горшковой зимой пятый мальчишка родился). И не было обидно, была бы хуже других, а то ведь нет. Ни лицом, ни фигурой бог не обидел, красавицей, может, и не была, но и уродиной никто не считал. Уж на что Нинка Курзова от рождения недостаток имела пятно в пол-лица, а и та нашла свое счастье, вышла замуж за Кольку и сейчас ходила на четвертом или пятом месяце.
Не одна Нюра, конечно, в девках сидела, но у других хоть были либо родители, либо братья и сестры, либо еще кто, а у нее никого. Были два брата старших -- она их не помнила. Один трех лет от роду во время пожара сгорел, другой, чуть побольше, от сыпного тифа помер.
Мать Нюры померла четыре года назад. До этого два года жаловалась на поясницу, все ее что-то ломало да горбило, от застуды ли, от тяжелой ли работы, кто знает. Может, ей полежать надо было, отдохнуть, да как полежишь, когда бригадир каждое утро чуть не силком на улицу выволакивает, надо работать. И свое хозяйство тоже большое-ли, малое, а дело всегда найдется. К фельдшеру сходить, а он за семь верст в Долгове. Семь верст туда да семь обратно. А лечение у него одно: на ночь ноги в горячей воде попарь и под ватное одеяло. К утру, мол, пройдет. Освобождения, если жару нет, не добьешься. Если, мол, всем освобождение давать, кто тогда будет работать?