- И неужели, - воскликнул я ему, всплеснув руками, - такой малый случай мог решимость такую в вас породить?
- Решимость моя три года рождалась, - отвечает мне, - а случай ваш дал ей только толчок. Глядя на вас, упрекнул себя и вам позавидовал, - проговорил он мне это даже с суровостью.
- Да вам и не поверят, - заметил я ему, - четырнадцать лет прошло.
- Доказательства имею, великие. Представлю. И заплакал я тогда, облобызал его.
- Одно решите мне, одно! - сказал он мне (точно от меня теперь все и зависело): - жена, дети! Жена умрет может быть с горя, а дети хоть и не лишатся дворянства и имения, - но дети варнака, и навек. А память-то, память какую в сердцах их по себе оставлю!
Молчу я.
- А расстаться-то с ними, оставить навеки? Ведь навек, навек!
Сижу я, молча про себя молитву шепчу. Встал я наконец, страшно мне стало.
- Что же? - смотрит на меня.
- Идите, - говорю, объявите людям. Все минется, одна правда останется. Дети поймут, когда вырастут, сколько в великой решимости вашей было великодушия.
Ушел он тогда от меня как бы и впрямь решившись. Но все же более двух недель потом ко мне ходил, каждый вечер сряду, все приготовлялся, все не мог решиться. Измучил он мое сердце. То приходит тверд и говорит с умилением:
- Знаю, что наступит рай для меня, тотчас же и наступит, как объявлю. Четырнадцать лет был во аде. Пострадать хочу. Приму страдание и жить начну. Неправдой свет пройдешь, да назад не воротишься. Теперь не только ближнего моего, но и детей моих любить не смею. Господи, да ведь поймут же дети может быть чего стоило мне страдание мое, и не осудят меня! Господь не в силе, а в правде.
- Поймут все подвиг ваш, - говорю ему, - не сейчас, так потом поймут, ибо правде послужили, высшей правде, неземной...
И уйдет он от меня как бы утешенный, а назавтра вдруг опять приходит злобный, бледный, говорит насмешливо:
- Каждый раз как вхожу к вам, вы смотрите с таким любопытством: "Опять дескать не объявил?" Подождите, не презирайте очень. Не так ведь оно легко сделать, как вам кажется. Я может быть еще и не сделаю вовсе. Не пойдете же вы на меня доносить тогда, а?
А я бывало не только что смотрел с любопытством неразумным, я и взглянуть-то на него боялся. Измучен был я до болезни, и душа моя была полна слез. Ночной даже сон потерял.
- Я сейчас, - продолжает, - от жены. Понимаете ли вы, что такое жена? Детки, когда я уходил, прокричали мне:
"Прощайте, папа, приходите скорее с нами Детское чтение читать". Нет, вы этого не понимаете! Чужая беда не дает ума.
Сам засверкал глазами, губы запрыгали. Вдруг стукнул о стол кулаком, так что вещи на столе вспрыгнули, - такой мягкий человек, в первый раз с ним случилось.
- Да нужно ли? - воскликнул, - да надо ли? Ведь никто осужден не был, никого в каторгу из-за меня не сослали, слуга от болезни помер. А за кровь пролиянную я мучениями был наказан. Да и не поверят мне вовсе, никаким доказательствам моим не поверят. Надо ли объявлять, надо ли? За кровь пролитую я всю жизнь готов еще мучиться, только чтобы жену и детей не поразить. Будет ли справедливо их погубить с собою? Не ошибаемся ли мы? Где тут правда? Да и познают ли правду эту люди, оценят ли, почтут ли ее?
"Господи! мыслю про себя, о почтении людей думает в такую минуту!" И до того жалко мне стало его тогда, что, кажись, сам бы разделил его участь, лишь бы облегчить его. Вижу, он как исступленный. Ужаснулся я, поняв уже не умом одним, а живою душой, чего стоит такая решимость.
- Решайте же судьбу! - воскликнул опять.
- Идите и объявите, - прошептал я ему. Голосу во мне не хватило, но прошептал я твердо. Взял я тут со стола Евангелие, русский перевод, и показал ему от Иоанна, глава XII, стих 24:
"Истинно, истинно говорю вам, если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода". Я этот стих только-что прочитал пред его приходом.
Прочел он: "Правда", говорит, но усмехнулся горько: "Да, в этих книгах, - говорит, помолчав, - ужас что такое встретишь. Под нос-то их легко совать. И кто это их писал, неужели люди?"
- Дух святый писал, - говорю.
- Болтать-то вам легко, - усмехнулся он еще, но уже почти ненавистно. Взял я книгу опять, развернул в другом месте и показал ему к Евреям, глава X, стих 31. Прочел он:
"Страшно впасть в руки бога живаго".
Прочел он, да так и отбросил книгу. Задрожал весь даже.
- Страшный стих, - говорит, - нечего сказать, подобрали. Встал со стула: - Ну, говорит, - прощайте, может больше и не приду... в раю увидимся. Значит четырнадцать лет, как уже "впал я в руки бога живаго", - вот как эти четырнадцать лет, стало быть, называются. Завтра попрошу эти руки, чтобы меня отпустили...
Хотел было я обнять и облобызать его, да не посмел, - искривленно так лицо у него было и смотрел тяжело. Вышел он. "Господи, подумал я, куда пошел человек!" Бросился я тут на колени пред иконой и заплакал о нем пресвятой богородице, скорой заступнице и помощнице. С полчаса прошло как я в слезах на молитве стоял, а была уже поздняя ночь, часов около двенадцати. Вдруг смотрю, отворяется дверь, и он входит снова. Я изумился.
- Где же вы были? - спрашиваю его.
- Я, - говорит, - я, кажется, что-то забыл... платок, кажется... Ну, хоть ничего не забыл, дайте присесть-то...
Сел на стул. Я стою над ним. "Сядьте, говорит, и вы". Я сел. Просидели минуты с две, смотрит на меня пристально и вдруг усмехнулся, запомнил я это, затем встал, крепко обнял меня и поцеловал...
- Попомни, - говорит, - как я к тебе в другой раз приходил. Слышишь, попомни это!
В первый раз мне ты сказал. И ушел. "Завтра", подумал я.
Так оно и сбылось. И не знал я в сей вечер, что на завтра как раз приходится день рождения его. Сам я в последние дни никуда не выходил, а потому и узнать не мог ни от кого. В этот же день у него каждогодно бывало большое собрание, съезжался весь город. Съехались и теперь. И вот, после обеденной трапезы, выходит он на средину, а в руках бумага - форменное донесение по начальству. А так как начальство его было тут же, то тут же и прочел бумагу вслух всем собравшимся, а в ней полное описание всего преступления во всей подробности: "Как изверга себя извергаю из среды людей, бог посетил меня", - заключил бумагу, - "пострадать хочу!" Тут же вынес и выложил на стол все, чем мнил доказать свое преступление и что четырнадцать лет сохранял: золотые вещи убитой, которые похитил, думая отвлечь от себя подозрение, медальон и крест ее, снятые с шеи, - в медальоне портрет ее жениха, записную ее книжку и наконец два письма: письмо жениха ее к ней с извещением о скором прибытии, и ответ ее на сие письмо, который начала и не дописала, оставила на столе, чтобы завтра отослать на почту. Оба письма захватил он с собою, - для чего? Для чего потом сохранял четырнадцать лет вместо того, чтоб истребить как улики? И вот что же случилось: все пришли в удивление и в ужас, и никто не захотел поверить, хотя все выслушали с чрезвычайным любопытством, но как от больного, а несколько дней спустя уже совсем решено было во всех домах и приговорено, что несчастный человек помешался. Начальство и суд не могли не дать хода делу, но приостановились и они: хотя представленные вещи и письма и заставили размышлять, но решено было и тут, что если сии документы и оказались бы верными, то все же окончательное обвинение не могло бы быть произнесено на основании только сих документов. Да и вещи все он мог иметь от нее самой, как знакомый ее, и по доверенности. Слышал я, впрочем, что подлинность вещей была потом проверена чрез многих знакомых и родных убитой, и что сомнений в том не было. Но делу сему опять не суждено было завершиться. Дней через пять все узнали, что страдалец заболел и что опасаются за жизнь его. Какою болезнию он заболел, - не могу объяснить, говорили, что расстройством сердцебиения, но известно стало, что совет докторов, по настоянию супруги его, свидетельствовал и душевное его состояние, и что вынесли заключение, что помешательство уже есть. Я ничего не выдал, хотя и бросились расспрашивать меня, но когда пожелал его навестить, то долго мне возбраняли, главное супруга его: "Это вы, говорит мне, его расстроили, он и прежде был мрачен, а в последний год все замечали в нем необыкновенное волнение и странные поступки, а тут как раз вы его погубили; это вы его зачитали, не выходил он от вас целый месяц". И что же, не только супруга, но и все в городе накинулись на меня и меня обвинили: "Это все вы", говорят. Я молчу, да и рад в душе, ибо узрел несомненную милость божию к восставшему на себя и казнившему себя. А помешательству его я верить не мог. Допустили наконец и меня к нему, сам потребовал того настоятельно, чтобы проститься со мной. Вошел я и как раз увидел, что не только дни, но и часы его сочтены. Был он слаб, желт, руки трепещут, сам задыхается, но смотрит умиленно и радостно.
- Совершилось! - проговорил мне, - давно жажду видеть тебя, что не приходил?
Я ему не объявил, что меня не допускали к нему.
- Бог сжалился надо мной и зовет к себе. Знаю, что умираю, но радость чувствую и мир после стольких лет впервые. Разом ощутил в душе моей рай, только лишь исполнил, что надо было. Теперь уже смею любить детей моих и лобызать их. Мне не верят, и никто не поверил, ни жена, ни судьи мои; не поверят никогда и дети. Милость божию вижу в сем к детям моим. Умру, и имя мое будет для них незапятнано. А теперь предчувствую бога, сердце как в раю веселится... долг исполнил...