Смекни!
smekni.com

История как искусство членораздельности (стр. 1 из 9)

Илья Калинин

...когда режут ногу, нужно разрезать мускулы,

оттянуть мясо манжетой и подпилить кость.

Иначе кость потом прорывает культю.

Если вам не нравится описание, то — не воюйте...

В.Б. Шкловский. Сентиментальное путешествие (1923 г.) 1

Ведь смерть, в каком бы облачении не являлась она, приходит туда куда посылает ее История.

Б. Эйхенбаум «Миг сознания» (1921) 1а

Вопрос об актуальности формальной школы для современной филологической практики связан не только, точнее, даже не столько с каталогизированием или даже с ревизией их научного наследия. Проблема действительно содержательной рецепции заключается в необходимости такого историзирующего чтения, которое бы включало формальную теорию в кон-текст истории самих формалистов и в контекст тех «вымышленных» историй, в которых отрабатывался их исторический опыт, иными словами, в контекст их литературной практики (пока наиболее интересными примерами интерпретации являются попытки прочитать их фикциональные тексты сквозь их же теоретические концепты, находя в последних необходимый декодирующий контекст 2). Актуальность формалистов носит латентный характер: мы как бы поверили формалистам на слово в их заверениях относительно их филологического спецификаторства, относительно границ их дисциплинарных притязаний (поверили, в отличие от власти, которую они хотели в этом убедить). При этом оказалась рассеченной та конструкция, которая возникала благодаря взаимодействию между литературным и металитературным рядами формализма и обеспечивала постоянный обмен между теорией и историей, между теоретическими моделями и их историческим и фикциональным остранением 3. В результате формалистский «Gesamtkunstwerk» оказался фрагментирован на теоретические работы, автобиографическую прозу Шкловского, историческую прозу Тынянова, так и не опубликованный дневник Эйхенбаума, их переписку и т.д., и т.д., и т.д.

Формалисты, по типу сознания принадлежа к эпохе исторического авангарда, не просто обладали неким гиперисторическим темпераментом (как написал Шкловский в одном из своих писем Эйхенбауму: «Я не литературовед, я человек судьбы»4), но и сублимировали собственную одержимость историей в метаисторическую рефлексию — отсюда и невероятное внимание и чувствительность к ритму истории и к биографии (и жанру автобиографии) как к способу адаптации к этому ритму. Более того, попытка формалистов построить теоретическую поэтику и теоретическую же модель истории также была непосредственно связана с собственным историческим/биографическим контекстом и с характером реакции на него. Возможно, самое интересное в формализме — его связанность с исторической сценой, т.е. то, что традиционно остается за рамками истории науки, и как раз то, что в принципе принадлежит не истории науки, а науке как таковой. Особенно науке в эпоху социального подъема, что, безусловно, относится к случаю русского формализма 5. И если ранний формализм совпадал с вектором этого подъема («…какой-то исторический Гольфстрим обтекал нас, согревая и вдохновляя», — писал об этом времени Эйхенбаум 6), то начиная с середины 1920-х годов формализм перестает быть современным социальному мэйнстриму, реализуя близкую себе кракауэровскую идею истории как множества несинхронных рядов, причем реализуя ее в эпоху, все менее склонную к проявлениям исторической нетождественности.

В дальнейшем речь пойдет не об истории русского формализма, а об историческом опыте формалистов, который в разные периоды советской истории носил как активный, так и пассивный, я бы даже сказал, страдательный характер. Как мне кажется, кризис гуманитарных наук, о котором постоянно говорилось на протяжении 1990-х и о котором уже не интересно продолжать говорить, заключается не в отсутствии «сильных» теоретических парадигм, не в недостатке теории, а в недостатке истории, в самой ситуации общего социального спада, когда наука перестает испытывать травматичное давление социальных рядов и добивается искомой автономии, на деле оказывающейся эвфемизмом периферии: от науки (прежде всего гуманитарной) уже ничего не требуют, но уже ничего и не ждут. Кстати, Шкловский в своей книге «Третья фабрика» 1926 года уже описал ситуацию, когда творческое остранение подменяется непродуктивной эклектикой и цитатностью. В каком-то смысле последние годы напоминают вторую половину 1920-х 7, о которых тот же Шкловский писал: «Живу тускло, как в презервативе» 8.

Специфика советского опыта (особенно в том случае, когда этот опыт оказывается опытом ученого) заключалась в том, что ставкой в интеллектуальном проекте в конечном итоге всегда оказывалось собственное тело интеллектуала. Для историка (в том числе, естественно, для историка литературы) опыт такого исторического давления может быть сублимирован в понимание неустранимости собственного взгляда из «реставрируемой» исторической конструкции. Иными словами, претерпеваемые историком деформации лишают его иллюзии объективности производимой им самим исторической работы (даже если она носит индуктивный характер). Оказавшись в этой исторической ситуации, формалисты сделали свою ставку, понесли свои биографические потери и произвели свои теоретические прорывы.

Формалисты создавали свою теоретическую поэтику, сознательно и активно инкорпорируя в концептуализируемое ими литературное поле фигуру наблюдателя, вписывая в историю литературы собственный исторический опыт (открыто в своей прозе, скрыто в своих научных работах), и таким образом, не противопоставляли не только теорию и историю литературы, но и эти последние — своей собственной истории. Дискуссии, ведущиеся в 1990-е годы (в отечественной гуманитарной среде), можно свести к спору между «филологами» (читай, историками литературы) и «философами» (филологами с обостренным чувством некой теоретической невменяемости собственной дисциплины), филологами «чистыми» и «не-чистыми» (С. Козлов 9), комментаторами и интерпретаторами. И так или иначе все эти споры сводятся к проблеме необходимости или, наоборот, невозможности исторического описания, стремящегося в идеале к абсолютно прозрачной репрезентации, которая бы не деформировала «целостность» исторического материала. Первые видят в подлинно историческом методе способ редукции исторической дистанции и устранения фигуры самого историка, вторые через процедуры интерпретации актуализируют (независимо от собственного желания) и первое и второе и, соответственно, сталкиваются с необходимостью теоретической легитимации своих описаний. Урок, который можно извлечь из опыта русского формализма, заключается в том, что им удавалось извлекать эффект из постоянного пересечения взглядов sub specie истории и теории: исторические описания отдавали отчет в своем теоретическом нецеломудрии, а теоретические конструкции подвергались историзации, включались в историческую и биографическую прозу, в которой оказывались не только моделью описания, но и объектом остранения.

Действительно актуальный опыт, который оставили нам формалисты, связан с некой одновременностью и взаимообратимостью их экзистенциального, телесного и рефлексивного опыта: опыта взаимоотношения человека и истории, которой он окружен: истории, которая является результатом его трансцендирующих усилий (т.е. теоретическая модель истории), истории, которую пишет он сам (будь это история литературы или собственная автобиография), и истории, которая сама пишет, деформирует человека, оставляя печать на теле историка. Этот момент деформации стал для формалистов определенной точкой фиксации. Они и концептуализировали его в качестве конструктивного принципа искусства, литературного текста и истории литературы; и тематизировали его в своей прозе через мотивы разрушения композиционного единства и фрагментации текста; и, что, возможно, самое интересное, они аллегоризировали этот момент деформации в описаниях телесного расчленения и распада, наделяя, таким образом, теоретический концепт некой телесной — исторической и даже биографической — референцией. Мое внимание будет сфокусировано на эффектах взаимного остранения, возникающих благодаря столкновению метатекстуальной метафоры декомпозиции текста, обнажающей динамическую конструкцию текста как такового, и анатомических мотивов расчленения человеческого тела, демонстрирующих работу истории, прикладываемую к человеку. Эти эффекты взаимного остранения имеют не-посредственное отношение к сфере политического, широко понимаемого как проработка (в психоаналитических терминах) или как сублимация (в терминах гегельянских, что в общем не противоречит друг другу) экстремального исторического опыта 1910—1920-х годов, связанного с войной, революцией, построением нового общества и нового человека. С одной стороны, так понимаемая политическая составляющая «анатомических» мотивов интерпретируется как реакция на уже апроприированный исторический опыт и как историческая антиципация грядущего опыта репрессий. С другой, этот отложившийся в образы телесного расчленения исторический опыт оказывается как бы по ту сторону метафоры, во-первых, обнажая анатомическое насилие аналитических процедур как таковых, а во-вторых, что более важно, демистифицируя иллюзию исторической реконструкции как возвращения к аутентичному истоку. Телесный опыт оказывается своеобразной пластической моделью для построения теоретических концептов 10, более того, этот опыт, вписанный в историческую и автобиографическую прозу формалистов, фиксирует новый уровень рефлексии по отношению к самой формальной теории 11. В этом смысле уникальность их прозы заключалась в том, что она была не просто метафикциональной, включающей в себя некий теоретический метауровень по отношению к фиктивности литературы, но и метатеоретической, занимающей рефлексивную метапозицию по отношению к самой формальной теории.

Столкновение, борьба, конфликт, «сочетание несочетаемого» характеризуют, с точки зрения формалистов, все уровни как семантики литературного произведения, так и динамики литературного поля в целом. Центральные теоретические концепты формализма — «остранение», «обнажение приема», «пародийность», «невязка элементов внутри целого» (Тынянов) — по-разному описывали динамическую природу искусства. Причем характерно, что сам динамический принцип трактовался в терминах деформации, как нарушение внутреннего равновесия элементов, точнее, как разрушение иллюзии этого равновесия. «Форма литературного произведения должна быть осознана как динамическая. Динамизм этот сказывается... в понятии конструктивного принципа. Не все факторы слова равно-ценны... При этом выдвинутый фактор деформирует подчиненные»12.