Смекни!
smekni.com

МИФ О СИЗИФЕ Эссе об абсурде (стр. 13 из 21)

Мим преходящего, актер лишь внешне упражняется и совершенствуется. Театральные условности таковы, что выразить и постичь муки сердца можно либо с помощью жеста, во плоти, либо посредством равно принадле­жащего душе и телу голоса. Закон этого искусства гласит, что все должно уплотниться, перейти во плоть. Если бы на сцене стали любить так, как любят в жизни, вслуши­ваясь в неизъяснимый голос сердца, смотреть так, как созерцают друг друга влюбленные, то язык театра превра­тился бы в никому не понятный шифр. В театре должно говорить даже молчание. О любви свидетельствует повы­шенный тон голоса, даже неподвижность должна сде­латься зрелищной. В театре царит тело. Ставшее по недо­разумению предосудительным слово «театральность» пол­ностью охватывает всю эстетику и всю мораль театра. Пол­жизни человек проводит молча, отвернувшись ото всех, говоря нечто само собой разумеющееся. Актер вторгается в его душу, снимает с нее чары, и раскованные чувства затопляют сцену. Страсти говорят в каждом жесте, да что там говорят — кричат. Чтобы представить их на сцене, ак­тер словно бы заново сочиняет своих героев. Он изобра­жает их, лепит, он перетекает в созданные его воображе­нием формы и отдает призракам свою живую кровь. Само собой разумеется, я говорю о настоящем театре, дающем актеру возможность физически реализовать свое призва­ние. Посмотрите Шекспира. С первого же явления мы ви­дим в этом театре неистовый танец тел. Ими все объяс­няется, без них все рухнет. Король Лир не начнет своего пути к безумию без того брутального жеста, которым он изгоняет Корделию и осуждает Эдгара. Именно поэтому трагедия разворачивается под знаком сумасшествия. Души преданы пляске демонов. В итоге — не меньше че­тырех безумцев (один по ремеслу, другой по своей воле, еще двое из-за мучений): четыре необузданных тела, четы­ре невыразимых лика одного и того же удела.

Недостаточны даже масштабы человеческого тела. Маски и котурны, подчеркивающий черты лица грим, ко­стюм, который преувеличивает или упрощает,— в этом универсуме все принесено в жертву видимости, все созда­но для глаз. Чудом абсурда является телесное познание. Мне никогда по-настоящему не понять Яго, пока я не сы­граю его. Сколько бы раз я его ни слышал, но постичь смо­гу, только увидев. С абсурдным персонажем актера род­нит монотонность: один и тот же силуэт, чуждый и в то же время знакомый, упрямо сквозит во всех его героях. Отличительной чертой великого произведения театраль­ного искусства является то, что в нем мы находим это един­ство тона. Вот почему актер противоречив: он один и тот же, и он многообразен — столько душ живет в его теле. Но именно такова противоречивость абсурда: противоре­чив индивид, желающий всего достичь и все пережить; противоречивы его суетные усилия, его бессмысленное упрямство. Но то, что обычно находится в противоречии, находит свое разрешение в актере. Он там, где тело схо­дится с умом, где они теснят друг друга, где ум, утомив­шись от крушений, возвращается к своему самому верно­му союзнику. «Блажен,— говорит Гамлет,— в ком кровь и ум такого же состава. Он не рожден под пальцами судьбы, чтоб петь, что та захочет».

Удивительно, что церковь не запретила актеру подобную практику. Церковь осуждает в этом искусстве еретическую множественность душ, разгул страстей, скандальное притязание ума, отказывающегося жить лишь одной судьбой и склонного к невоздержанности. Она налагает запрет на этот вкус к настоящему, на этот триумф Протея33— ведь это отрицание всего того, чему учит цер­ковь. Вечность — это не игра. Ум, настолько безумный, чтобы предпочесть вечности комедию, теряет право на спасение. Между «повсюду» и «всегда» нет компромисса. Поэтому столь низкое ремесло может привести к безмер­ным духовным конфликтам. «Важна не вечная жизнь,— говорит Ницше,— но вечная жизненность». Вся драма, действительно, в выборе между ними.

Адриена Лекуврёр34 на смертном ложе хотела было исповедаться и причаститься, но отказалась отречься от своей профессии и тем самым утратила право на испо­ведь. Разве это не противопоставление богу всей силы чувства? В агонии эта женщина со слезами на глазах не желает отречься от своего искусства — вот пример вели­чия, которого она никогда не достигала при свете рампы. Такова ее самая прекрасная и самая трудная роль. Вы­брать небеса или смехотворную верность преходящему, предпочесть вечность или низвергнуться в глазах бога — вот исконная трагедия, в которой каждому необходимо занять свое место.

Комедианты той эпохи знали, что отлучены от церк­ви. Избрать эту профессию означало избрать муки ада. Церковь видела в актерах своих злейших врагов. Ка­кие-то литераторы негодовали: «Как, ради Мольера ли­шиться вечного спасения!» Но именно так стоял вопрос, особенно для того, кто, умирая на сцене под румяна­ми, завершал жизнь, целиком отданную распылению са­мого себя. В связи с этим следуют ссылки на гениальность, которой все извинительно. Но гениальность ничего не извиняет именно потому, что отказывается от изви­нений.

Актер знал об уготованных ему карах. Но какой смысл имели столь смутные угрозы в сравнении с последней ка­рой, уготованной для него самой жизнью? Он заранее предчувствовал ее и полностью принимал. Как и для аб­сурдного человека, преждевременная смерть непоправима для актера. Ничем не возместишь те лица и века, которые он не успел воплотить на сцене. Но, как бы то ни было, от смерти не уйти. Конечно, актер повсюду, пока жив, но он находится и в своем времени, которое оставляет на нем отпечаток.

Достаточно немного воображения, чтобы ощутить, что означает судьба лицедея. Во времени он создает одного за другим своих героев. Во времени учится господство­вать над ними. И чем больше различных жизней он про­жил, тем легче он отделяет от них свою собственную жизнь. Но вот настанет время, когда ему нужно умирать и на сцене, и в мире. Все прожитое стоит перед его глаза­ми. Взор его ясен. В своей судьбе он чувствует нечто мучи­тельное и неповторимое. И с этим знанием он готов те­перь умереть. Для престарелых комедиантов есть пан­сионы.

ЗАВОЕВАНИЕ

«Нет, не верьте, что из-за любви к действию мне пришлось разучиться мыслить,— говорит завоеватель.— Напротив, я вполне могу дать определение своему символу веры, поскольку верую всеми силами души, вижу определенно и ясно. Не доверяйте тем, кто говорит: «Мы слишком хорошо это знаем, а потому неспособны выразить». Если неспособны, то либо потому, что не знаете, либо потому, что по лености не идете дальше видимости.

У меня не так уж много мнений. К концу жизни чело­век понимает, что провел столько лет лишь для того, что­бы удостовериться в одной-единственной истине. Если она очевидна, для жизни достаточно ее одной. Что касается меня, то мне есть что сказать об индивиде со всей опреде­ленностью. О нем должно говорить без прикрас, а если необходимо, то и с известным презрением.

Человека делает человеком в большей мере то, о чем он умалчивает, нежели то, что он говорит. Мне придется умалчивать о многом. Но я непоколебимо убежден в том, что все судившие об индивиде имели намного меньше опы­та, чем есть у нас для обоснования приговора. Возможно, интеллект со всей присущей ему тонкостью предчувство­вал то, что надлежит констатировать. Но своими руинами и кровью наша эпоха предоставляет нам более чем достаточно очевидностей. Для древних народов и даже вплоть до самого недавнего времени, до прихода нашей машинной эры, можно было сохранять равновесие между обществен­ной и индивидуальной добродетелями. Можно было преда­ваться изысканиям: какая из них служит другой. Это бы­ло возможно благодаря упрямому заблуждению челове­ческого сердца, согласно которому люди приходят в мир, чтобы прислуживать или же пользоваться чьими-то услугами. Это было возможно еще и потому, что ни об­щество, ни индивид еще не показали, на что они спо­собны.

Мне знакомы эти добрые души, исполненные восхи­щения по поводу шедевров голландских художников, ко­торых породили кровавые войны во Фландрии, взволнованные молитвами силезских монахов, которые возноси­лись к небесам из недр ужасающей Тридцатилетней вой­ны. Они изумляются тому, что вечные ценности уцелели в волнениях века. Но времена меняются. Сегодняшние художники лишены былой безмятежности. Даже если у них сердце творца, то есть черствое сердце, ему суждено остаться без применения в наше время, когда весь мир мобилизован и даже святые не избегли общей участи. Быть может, таково мое самое глубокое чувство. С каждой недоношенной в траншеях прекрасной формой, с каждой раздробленной железом линией, метафорой, молитвой ут­рачивается какая-то частица вечного. Понимая, что мне не уйти от моего времени, я решил стать плотью его плоти. Вот почему я не придаю значения индивиду. Он кажется мне униженным и ничтожным. Зная, что нет дел, ради ко­торых стоило бы стремиться к победе, я развил вкус к за­ведомо проигранным предприятиям. Они требуют всех сил души, которая остается той же самой и в поражениях, и в преходящих победах. Солидарность с судьбами мира за­ставляет тревожиться по поводу столкновения цивилиза­ций. Я вобрал в себя эту тревогу, когда решил сыграть свою роль. Выбор между историей и вечностью завершил­ся в пользу истории, поскольку я люблю достоверность. Существование истории по крайней мере не вызывает сом­нений, да и как я могу отрицать силу, готовую меня сокру­шить?