Смекни!
smekni.com

МИФ О СИЗИФЕ Эссе об абсурде (стр. 16 из 21)

Вышеупомянутое классическое противопоставление еще менее оправдано в этом случае. Оно родилось в те времена, когда философское учение с легкостью отделя­лось от своего автора. Сегодня, когда мысль оставила притязания на универсальность, когда наилучшей исто­рией мысли была бы история ее покаяний, мы знаем, что система неотделима от своего автора, если хоть сколь­ко-нибудь значима. Уже «Этика» 39 была в каком-то смыс­ле лишь долгим и строго логичным откровением. Абстракт­ное мышление нашло, наконец, опору в телесности. К тому же игры тел и страстей в романах все в большей мере упо­рядочиваются в соответствии с требованиями мировоз­зрения. В противоположность записным романистам, ве­ликие писатели — это романисты-философы. Таковы Баль­зак, Сад, Мелвилл, Стендаль, Достоевский, Пруст, Мальро, Кафка, если упомянуть лишь некоторых из них.

Но именно сделанный ими выбор — писать, прибегая к образам, а не к рассуждениям,— показателен для по­нимания общности их мышления. Они убеждены в беспо­лезности любого объяснительного принципа, в том, что учиться нужно у самой чувственной видимости. Произ­ведение для них начало и конец всего, результат зачастую невыразимой философии, ее иллюстрация и венец. Но за­вершенность произведения обеспечивается только подразумеваемыми философскими тезисами. Роман есть под­тверждение того старого высказывания, согласно которо­му мысль удаляет от жизни, когда ее мало, и приближает к ней, когда ее много. Не умея облагораживать действи­тельность, мышление ограничивается ее изображением. Роман представляет собой инструмент столь похожего на любовь познания, относительного и неисчерпаемого. Со­чинительство романов роднит с любовью изначальное восхищение и плодотворное размышление.

Так что с самого начала я готов признать автори­тет романа. Но я признателен и тем владыкам униженной мысли, философское самоубийство которых доступно со­зерцанию. Подлинный интерес представляют здесь для меня познание и описание силы, влекущей их по пути иллю­зий. Ныне мне послужит тот же метод. Поскольку я им уже пользовался, то рассуждение можно сократить, сведя к одному точному примеру. Хотелось бы знать, можно ли, приняв не подлежащую обжалованию жизнь, согласить­ся на труд и на творчество, которые также не подлежат обжалованию; мне нужно знать, кроме того, каков путь, ведущий к свободе. Я хочу очистить мою вселенную от призраков и заселить ее исключительно воплощенными истинами, присутствие которых невозможно отрицать. Я могу создать абсурдное произведение, выбрать ту или иную творческую установку. Но абсурдная установка, дабы остаться самою собой, должна пребывать в созна­нии во всей своей произвольности. Точно так же и с произведением искусства: если заповеди абсурда не соблю­даются, если произведение не есть иллюстрация раскола и бунта, которыми оно жертвует ради иллюзий, если произ­ведение пробуждает надежды, то оно уже не произволь­но. Я не могу от него отрешиться, моя жизнь может най­ти в нем смысл. А это обман. Творчество перестает быть упражнением в страстной отрешенности, в котором нахо­дит завершение человеческая жизнь во всем ее блеске и во, всей ее бесполезности.

Можно ли преодолеть искушение объяснять в творче­стве, которое особенно сильно ему подвержено? Могу ли я сохранить верность абсурду в мире фикций, наделен­ном максимальным сознанием реальности, не жертвуя тем самым своим стремлением к последовательности? Столько еще вопросов ждут своего решения — нам оста­ется сделать для этого последнее усилие. Но их значение нам уже понятно: таково последнее сомнение сознания, которое колеблется между полученным с таким трудом зна­нием и последней иллюзией. Творчество представляет со­бой лишь одну из множества возможных установок чело­века, осознавшего абсурд. Но сказанное относится и к дру­гим способам жизни. Завоеватель или актер, художник или Дон Жуан могут запамятовать, что их способ жизни невозможен без осознания ее бессмысленности. Жизнь слишком быстро входит в привычку. Хочешь заработать деньги, чтобы жить счастливо, и в итоге все силы, весь цвет жизни уходят на их добывание. Счастье забыто, средство принято за цель. Точно так же завоеватель делается слугой собственного честолюбия, которое пона­чалу было лишь средством. Дон Жуан примиряется с судьбой, находит удовлетворение в том существовании, которое имело смысл только в качестве бунта. С исчезно­вением осознанности и бунта улетучивается и абсурд. В человеческом сердце так много упрямой надежды. Даже те, кто, казалось бы, полностью ее лишены, часто прихо­дят к тому, что соглашаются на иллюзии. Согласие с судь­бой, порожденное тягой к умиротворению, является двой­ником экзистенциалистского согласия. На то и сущест­вуют пресветлые боги и деревянные идолы. Но к искомо­му нами человеческому образу ведет срединный путь.

До сих пор мы знакомились с абсурдом, разбирая отклонения от его требований. Таким же образом мы су­меем постичь двусмысленность романа — ничуть не мень­шую, чем двусмысленность иных философских учений. Поэтому в качестве иллюстрации мне нужно выбрать художественное произведение, стоящее целиком под зна­ком абсурда, изначально ясное и развертывающееся в ат­мосфере прозрачности. Для нас поучительны его следст­вия: если требования абсурда в нем не соблюдены, то мы увидим, каким образом, с помощью какого обходного пути в него проникла иллюзия. Нам достаточно знать, насколько точно выбраны пример и тема, верен ли себе создатель романа. Речь идет, таким образом, об анализе того же типа, какой уже проводился нами ранее.

Предметом моего исследования станет излюбленная тема творчества Достоевского. Я вполне мог бы обратиться к другим произведениям. Но у Достоевского проблема рассматривается непосредственно, с ясным понима­нием и ее величия, и сопутствующих эмоций, как у тех мыслителей-экзистенциалистов, о которых уже шла речь. Этот параллелизм и станет для меня объектом.

КИРИЛЛОВ

Все герои Достоевского задаются вопросом о смысле жизни. В этом отношении они наши современники: они не боятся выгля­деть смешными. Современное мироощущение отличается от классического тем, что живет моральными проблемами, а не метафизикой. В романах Достоевского вопросы ста­вятся с такой силой, что допустимыми оказываются толь­ко крайние решения. Существование либо обманчиво, либо вечно. Если бы Достоевский довольствовался ис­следованием этого вопроса, он был бы философом. Но он показывает следствия этих умственных игр для человече­ской жизни, на то он и художник. Из этих следствий он выбирает самое радикальное, которое в «Дневнике писа­теля» названо логическим самоубийством. В выпуске за декабрь 1876 года приведено рассуждение «логического самоубийцы»40. Убедившись в том, что человеческое су­ществование абсурдно, что вера в бессмертие невозмож­на, отчаявшийся человек приходит к следующим выво­дам:

«Так как на вопросы мои о счастье я через мое же сознание получаю от природы лишь ответ, что могу быть счастлив не иначе, как в гармонии целого, которой я не понимаю, и очевидно для меня, и понять никогда не в силах...»

«Так как, наконец, при таком порядке я принимаю на себя в одно и то же время роль истца и ответчика, под­судимого и судьи и нахожу эту комедию, со стороны при­роды, совершенно глупою, а переносить эту комедию с моей стороны считаю даже унизительным...

То в моем несомненном качестве истца и ответчика, судьи и подсудимого, я присуждаю эту природу, которая так бесцеремонно и нагло произвела меня на страдания, вместе со мною к уничтожению».

В этой позиции есть нечто юмористическое. Этот само­убийца покончил с собой потому, что метафизически оби­жен. В каком-то смысле он мстит, доказывая, что «его не проведешь». Известно, что та же тема, но с куда боль­шим размахом получила воплощение в Кириллове, герое «Бесов»,— также стороннике логического самоубийства. Инженер Кириллов заявляет где-то, что хочет лишить себя жизни, поскольку «такова его идея». Это нужно по­нимать буквально: ради идеи мышление готовит себя к смерти. Это высшее самоубийство. От сцены к сцене по­следовательно высвечивается маска Кириллова, и перед нами возникает вдохновляющая его смертельная мысль. Инженер принимает приведенное в «Дневнике» рассужде­ние. Он чувствует, что бог необходим, а потому должен быть. Но он знает, что его нет и быть не может. «Неуже­ли ты не понимаешь,— восклицает он,— что из-за этого только одного можно застрелить себя?» Такая установ­ка влечет за собой несколько абсурдных следствий. Он с безразличием принимает, что его самоубийство будет ис­пользовано в целях, которые он презирает. «Я определил в эту ночь, что мне все равно». Он готовится к своему жесту со смешанным чувством бунта и свободы. «Я уби­ваю себя, чтобы показать непокорность и новую страшную свободу мою». Теперь речь идет не о мщении, а о бунте. Кириллов является, таким образом, абсурдным героем — с той оговоркой, что он все-таки совершает самоубийство. Но он сам объясняет это противоречие, попутно раскрывая тайну абсурда во всей ее наготе. К смертельной логике им прибавляется необычайное притязание, которое при­дает этому персонажу ясность перспективы: он хочет убить себя, чтобы стать богом.