Другой литературный центр составляла группа молодых литераторов, связанных с философским кружком «любомудров»: Д. Веневитинов, С. Шевырев, М. Погодин, В. Одоевский, И. Киреевский и др. Все они — выученики Московского университета, младшие братья декабристов, погрузившиеся в изучение немецкой эстетики и пропагандировавшие сочинения немецких романтиков. Свой философский кружок они распустили в период последекабрьских репрессий. Пушкин надеялся, что теоретические разногласия не помешают ему направить этих юных литераторов по желаемому ему руслу. Любомудры представляли собой новый и непривычный для Пушкина тип молодежи: умеренные в политике, преданные кабинетным занятиям, привычные к систематическому умозрению, серьезные и молчаливые, они заслужили в Москве кличку «архивных юношей» (по службе в Архиве министерства иностранных дел). В идеях любомудров вызревали как будущие мнения кружка Белинского — Станкевича, так и основы завтрашних концепций славянофилов. Пушкин с интересом приглядывался к этой молодежи, хотя внутренне оставался ей чужд.
С восхищением были встречены в передовом кругу Москвы новые произведения поэта. Встреча произошла 12 октября 1826 - года на квартире у Веневитинова. Пушкин читал еще не опубликованного «Бориса Годунова», песни о Степане Разине, недавно написанное добавление к «Руслану и Людмиле» - «У лукоморья дуб зеленый...». Вот как описывает Погодин это чтение: «Представьте себе обаяние его имени, живость впечатления от его поэм, только что напечатанных — «Руслана и Людмилы», «Кавказского пленника», — и в особенности мелких стихотворений, каковы: «Празднество Вакха», «Деревня», «К домовому», «К морю», которые просто привели в восторг всю читающую публику, особенно нашу молодежь, архивную и университетскую. Пушкин представлялся нам каким-то гением, ниспосланным оживить русскую словесность. Он обещал прочесть всему нашему кругу «Бориса Годунова», только что им конченного. Можно представить, с каким нетерпением мы ожидали назначенного дня. Наконец настало это вожделенное число. Октября 12 числа поутру спозаранку мы собрались все к Веневитинову и с трепещущим сердцем ожидали Пушкина. Наконец в двенадцать часов он явился. Надобно представить себе самую фигуру Пушкина. Ожидаемый нами величавый жрец высокого искусства — это был среднего роста, почти низенький человек, с длинными, несколько курчавыми по концам волосами, без всяких притязаний, с живыми быстрыми глазами, вертлявый, с порывистыми ужимками, с приятным голосом, в черном сюртуке, в темном жилете, застегнутом наглухо, в небрежно завязанном галстуке. Мы собрались слушать Пушкина, воспитанные на стихах Державина, Ломоносова, Хераскова, Озерова, которых мы знали наизусть. Учителем нашим был Мерзляков, строгий классик. Надо припомнить и образ чтения стихов, господствовавший в то время. Вместо высокопарного языка богов мы услышали простую, ясную, обыкновенную и вместе с тем – поэтическую, увлекательную речь! Это был распев, завершенный французской декламацией.
Первые явления мы выслушали тихо и спокойно или, лучше сказать, в каком-то недоумении. Но чем дальше, тем ощущения усиливались. Что было со мною, я и рассказать не могу. Мне показалось, что родной мой и любезный Нестор поднялся из могилы и говорит устами Пимена: мне послышался живой голос древнего русского летописателя. А когда Пушкин дошел до рассказа Пимена о посещении Кириллова монастыря Иваном Грозным, о молитве иноков: «Да ниспошлет покой его душе, страдающей и бурной»,— мы все просто как будто обеспамятели. Кого бросало в жар, кого в озноб. Волосы поднимались дыбом. Не стало сил воздерживаться. Кончилось чтение. Мы смотрели друг на друга долго и потом бросились к Пушкину. Начались объятия, поднялся шум, раздался смех, полились слезы, поздравления. «Эван, эвое, дайте чаши!» Явилось шампанское, и Пушкин одушевился, видя такое свое действие на избранную молодежь. О, какое удивительное то было утро, оставившее следы на всю жизнь! Не помню, как мы разошлись, как докончили день, как улеглись спать. Да едва ли кто и спал из нас в эту ночь, так был потрясен весь наш организм».
Из-за цезурных осложнений трагедия «Борис Годунов» вышла в свет лишь в 1831 году. Встречена была уже менее восторженно.
Узнав о планах московской молодежи издавать журнал, Пушкин поделился своими намерениями, и было решено объединить усилия. 24 декабря состоялся торжественный обед у Хомякова, которым отметили рождение нового журнала. С начала 1827 года журнал, названный «Московским вестником» (явное соединение названий двух знаменитых журналов Карамзина, выходивших в Москве: «Московский журнал» и «Вестник Европы»), начал выходить. Пушкин рассчитывал на ведущую роль этого издания, а также и на значительные материальные выгоды (редакция должна была выплачивать ему за участие 10000 в год). Пушкин активно поддерживал журнал, опубликовав в нем сцены из «Бориса Годунова», отрывки из «Евгения Онегина» и ряд стихотворений («Чернь», «Стансы», «Пророк», «Поэт» и др.). Однако в целом опыт сотрудничества в «Московском вестнике» оказался неудачным: журнал ориентировался на читательскую элиту, число читателей быстро падало, отсутствие боевой критики препятствовало широте литературного звучания. Коммерческий успех журнала был ниже всех ожиданий. Пушкин рано почувствовал разочарование, Уже 2 марта 1827 года он писал Дельвигу: «Ты пеняешь мне за Московский вестник) — и за немецкую метафизику. Бог видит, как я ненавижу и презираю ее, да что делать? собрались ребята теплые, упрямые; поп свое, а чорт свое. Я «говорю : «Господа, охота вам из пустого в порожнее переливать — все это хорошо для немцев, пресыщенных уже положительными познаниями, но мы...» (.XIII, 32).
Неудачный опыт сотрудничества в «Московском вестнике» обнаружил, что между Пушкиным и молодым поколением литераторов стали возникать трудности и взаимное непонимание. Одновременно выяснилось, что читательские требования к журналу не совпадали с представлениями издателей. «Московский телеграф» Полевого имел несравнимо худшую литературную часть и не мог похвастаться громкими именами сотрудников. Однако у него был боевой отдел критики, обеспеченный статьями Вяземского и самого Полевого, и это принесло ему победу над «Московским вестником». Планы Пушкина оказать организующее воздействие на развитие современной ему литературы во второй половине 1820-х годов окончились неудачей.
В Москве поэт встречался с друзьями - Вяземским, Чаадаевым, поэтами Баратынским и Веневитиновым. Часто эти встречи происходили в салоне З. А. Волконской. «В Москве дом княгини З. А. Волконской был изящным сборным местом всех замечательных и отборных личностей современного общества…- вспоминает П. А. Вяземский, - помнится и слышится еще, как она в присутствии Пушкина и в первый день знакомства с ним пропела элегию его, положенную на музыку Геништою:
Погасло дневное светило,
На море синее вечерний пал туман.
Пушкин был живо тронут этим обольщением тонкого и художественного кокетства. По обыкновению, краска вспыхивала в лице его. В нем этот детский и женский признак сильной впечатлительности был несомненное выражение внутреннего смущения, радости, досады, всякого потрясающего ощущения».
В салоне Волконской Пушкин с восхищением слушал поэтические импровизации Адама Мицкевича. Он оказывал польскому поэту глубочайшее уважение. Мицкевич отвечал Пушкину искренней дружбой.
В последствии в стихотворном отрывке « Он между нами жил…» Пушкин вспоминал о беседах с Мицкевичем:
Мы его любили. Мирный, благосклонный,
Он посещал беседы наши. С ним
Делились мы и чистыми мечтами
И песнями (он вдохновенен был свыше,
И с высоты взирал на жизнь). Нередко
Он говорил о временах грядущих,
Когда народы, распри позабыв,
В великую семью соединятся,
Мы жадно слушали поэта.
« Пушкин- первый поэт своего народа: вот что дает ему право на славу»,- говорил Мицкевич.
В Москве останавливался он в это время, большею частью, у одного из самых коротких ему людей П. В. Нащокина. Чрезвычайно любопытны рассказы последнего об образе жизни поэта нашего во время его приездов в Москву, в последние годы его холостой жизни и во все продолжение женатой. Из слов П. В. Нащокина можно видеть, как изменились привычки Пушкина; как страсть к светским развлечениям, к разноречивому говору многолюдства смягчилась и нем потребностями своего угла и семейной жизни. Пушкин казался домоседом. Целые дни проводил он и кругу домашних своего друга, на диване, с трубкой во рту и прислушиваясь к простому разговору, в котором дела хозяйственного быта стояли часто на первом плане. Надобны были даже усилия со стороны заботливого друга его, чтоб заставить Пушкина не прерывать своих знакомств, не скрываться от общества и выезжать.
П. В. Нащокин был наследник громадного родового имения, гвардейский кавалерийский офицер, принятый в лучшем обществе, он удивлял многих обстановкою своей холостой квартиры и своими рысаками, и своими экипажами, выписанными прямо из Вены, и своими вечерами, на которых собирались литераторы, художники, артисты и французские актрисы... Деньги ему были ни по чем. Умный, образованный человек со вкусом, он бросал их, желая покровительствовать художникам и артистам. Он любил жить и давал жить другим... Он покупал все, что попадало ему на глаза и останавливало чем-нибудь его внимание: мраморные вазы, китайские безделушки, фарфор, бронзу — что ни попало и сколько бы ни стоило; в особенности дорого ему обходились бенефисные подарки актрисам. Причудам его не было конца, так что однажды за маленький восковой огарок, пред которым Асенкова учила свою лучшую роль, он заплатил ее горничной шальную цену и обделал в серебряный футляр, который вскоре подарил кому-то из знакомых.
Время шло, миновала юность, «полдень мой настал»,—говорил о себе Пушкин, а он все еще оставался скитальцем, одиноким, без семьи. Временами он подумывал о женитьбе, и весьма серьезно. Среди женщин, которые его любили, бесконечно преданных ему, была Анна Николаевна Вульф, дочь П. А. Осиновой, но эта девушка не пробудила в нем ответного чувства. Осенью 1826 года в Москве Пушкин познакомился с дальней своей родственницей Софьей Пушкиной, милой и красивой девушкой, и сразу в нее влюбился, но за ней уже давно ухаживал другой молодой человек — В. А. Панин. Тогда же Пушкин попросил ее родственника, с которым подружился, В. П. Зубкова, сосватать его с Софьей. Однако при этом Пушкин, всегда склонный к самоанализу, писал о себе: «Мне 27 лет, дорогой друг. Пора жить, т. е. познать счастье. Ты мне говоришь, что оно не может быть вечным: хороша новость! Не личное мое счастье заботит меня, — могу ли я не быть счастливейшим из людей, находясь близ нее, но я содрогаюсь при мысли о судьбе, которая, быть может, ее ожидает, я содрогаюсь при мысли, что не смогу сделать ее столь счастливой, как мне того хотелось бы. Моя жизнь, доселе такая кочующая, такая бурная, мой характер — неровный, ревнивый, подозрительный, буйный и слабый одновременно — вот что иногда наводит на меня тягостные раздумья. — Следует ли мне связать с судьбой столь печальной, с характером столь несчастным — судьбу столь нежного, столь прекрасного существа?.. Боже мой, как она хороша! и как смешно было мое поведение по отношению к ней! Дорогой друг, постарайся изгладить дурное впечатление, которое оно могло на нее произвести,—скажи ей, что я благоразумнее, чем выгляжу...»