Смотритель помолчал немного и вдруг разгорячился и, размахивая руками, начал говорить:
‑ Я, батюшка, сам понимаю и все знаю; да что станете делать! Вот дайте мне только (на лицах офицеров выразилась надежда)... дайте только до конца месяца дожить ‑ и меня здесь не будет. Лучше на Малахов курган пойду, чем здесь оставаться. Ей‑богу! Пусть делают как хотят, когда такие распоряжения: на всей станции теперь ни одной повозки крепкой нет, и клочка сена уж третий день лошади не видали.
И смотритель скрылся в воротах.
Козельцов вместе с офицерами вошел в комнату.
‑ Что ж,‑ совершенно спокойно сказал старший офицер младшему, хотя за секунду перед этим он казался разъяренным,‑ уж три месяца едем, подождем еще. Не беда ‑ успеем.
Дымная, грязная комната была так полна офицерами и чемоданами, что Козельцов едва нашел место на окне, где и присел; вглядываясь в лица и вслушиваясь в разговоры, он начал делать папироску. Направо от двери, около кривого сального стола, на котором стояло два самовара с позеленелой кое‑где медью и разложен был сахар в разных бумагах, сидела главная группа: молодой безусый офицер в новом стеганом архалуке, наверное, сделанном из женского капота, доливал чайник; человека четыре таких же молоденьких офицеров находились в разных углах комнаты: один из них, подложив под голову какую‑то шубу, спал на диване; другой, стоя у стола, резал жареную баранину безрукому офицеру, сидевшему у стола. Два офицера, один в адъютантской шинели, другой в пехотной, по тонкой, и с сумкой через плечо, сидели около лежанки; и по одному тому, как они смотрели на других и как тот, который был с сумкой, курил сигару, видно было, что они не фронтовые пехотные офицеры и что они довольны этим. Не то чтобы видно было презрение в 1000 их манере, но какое‑то самодовольное спокойствие, основанное частью на деньгах, частью на близких сношениях с генералами,‑ сознание превосходства, доходящее даже до желания скрыть его. Еще молодой губастый доктор и артиллерист с немецкой физиономией сидели почти на ногах молодого офицера, спящего на диване, и считали деньги. Человека четыре денщиков ‑ одни дремали, другие возились с чемоданами и узлами около двери. Козельцов между всеми лицами не нашел ни одного знакомого; но он с любопытством стал вслушиваться в разговоры. Молодые офицеры, которые, как он тотчас же по одному виду решил, только что ехали из корпуса, понравились ему, и главное, напомнили, что брат его, тоже из корпуса, на днях должен был прибыть в одну из батарей Севастополя. В офицере же с сумкой, которого лицо он видел где‑то, ему все казалось противно и нагло. Он даже с мыслью: "Осадить его, ежели бы он вздумал что‑нибудь сказать",‑ перешел от окна к лежанке и сел на нее. Козельцов вообще, как истый фронтовой и хороший офицер, не только не любил, но был возмущен против штабных, которыми он с первого взгляда признал этих двух офицеров.
4
‑ Однако это ужасно как досадно,‑ говорил один из молодых офицеров,‑ что так уже близко, а нельзя доехать. Может быть, нынче дело будет, а нас не будет.
В пискливом тоне голоса и в пятновидном свежем румянце, набежавшем на молодое лицо этого офицера в то время, как он говорил, видна была эта милая молодая робость человека, который беспрестанно боится, что не так выходит его каждое слово.
Безрукий офицер с улыбкой посмотрел на него.
‑ Поспеете еще, поверьте,‑ сказал он.
Молодой офицерик с уважением посмотрел на исхудалое лицо безрукого, неожиданно просветлевшее улыбкой, замолчал и снова занялся чаем. Действительно, в лице безрукого офицера, в его позе и особенно в этом пустом рукаве шинели выражалось много этого спокойного равнодушия, которое можно объяснить так, что при всяком деле или разговоре он смотрел, как будто говоря: "Все это прекрасно, все это я знаю и все могу сделать, ежели бы я захотел только".
‑ Как же мы решим,‑ сказал снова молодой офицер своему товарищу в архалуке,‑ ночуем здесь или поедем на своей лошади?
Товарищ отказался ехать.
‑ Вы можете себе представить, капитан,‑ продолжал разливавший чай, обращаясь к безрукому и поднимая ножик, который уронил этот,‑ нам сказали, что лошади ужасно дороги в Севастополе, мы и купили сообща лошадь в Симферополе.
‑ Дорого, я думаю, с вас содрали?
‑ Право, не знаю, капитан: мы заплатили с повозкой девяносто рублей. Это очень дорого? ‑ прибавил он, обращаясь ко всем и к Козельцову, который смотрел на него.
‑ Недорого, коли молодая лошадь,‑ сказал Козельцов.
‑ Не правда ли? А нам говорили, что дорого... Только она хромая немножко, только это пройдет, нам говорили. Она крепкая такая.
‑ Вы из какого корпуса? ‑ спросил Козельцов, который хотел узнать о брате.
‑ Мы теперь из Дворянского полка, нас шесть человек; мы все едем в Севастополь по собственному желанию,‑говорил словоохотливый офицерик,‑только мы не знаем, где наши батареи: одни говорят, что в Севастополе, а вот они говорили, что в Одессе.
‑ А в Симферополе разве нельзя было узнать? ‑ спросил Козельцов.
‑ Не знают... Можете себе представить, наш товарищ ходил там в канцелярию: ему грубостей наговорили... можете себе представить, как неприятно!.. Угодно вам готовую папироску? ‑ сказал он в это время безрукому офицеру, который хотел достать свою сигарочницу.
Он с каким‑то подобострастным восторгом услуживал ему.
‑ А вы тоже из Севастополя?‑продолжал он.‑Ах, боже мой, как это удивительно! Ведь как мы все в Петербурге думали об вас, обо всех героях! ‑сказал он, обращаясь к Козельцову, с уважением и добродушной лаской.
‑ Как же, 1000 вам, может, назад придется ехать? ‑ спросил поручик.
‑ Вот этого‑то мы и боимся. Можете себе представить, что мы, как купили лошадь и обзавелись всем нужным ‑ кофейник спиртовой и еще разные мелочи необходимые,‑ у нас денег совсем не осталось,‑ сказал он тихим голосом и оглядываясь на своего товарища,‑ так что ежели ехать назад, мы уж и не знаем, как быть.
‑ Разве вы не получили подъемных денег? ‑ спросил Козельцов.
‑ Нет,‑ отвечал он шепотом,‑ только нам обещали тут дать.
‑ А свидетельство у вас есть?
‑ Я знаю, что главное ‑ свидетельство; по мне в Москве сенатор один ‑ он мне дядя,‑ как я у него был, он сказал, что тут дадут, а то бы он сам мне дал. Так дадут так?
‑ Непременно дадут.
‑ И я думаю, что, может быть, так дадут,‑ сказал он таким тоном, который доказывал, что, спрашивая на тридцати станциях одно и то же и везде получая различные ответы, он уже никому не верил хорошенько.
5
‑ Да как же не дать,‑ сказал вдруг офицер, бранившийся на крыльце с смотрителем и в это время подошедший к разговаривающим и обращаясь отчасти и к штабным, сидевшим подле, как к более достойным слушателям.‑ Ведь я так же, как и эти господа, пожелал в действующую армию, даже в самый Севастополь просился от прекрасного места, и мне, кроме прогонов от П., сто тридцать шесть рублей серебром, ничего не дали, а я уж своих больше ста пятидесяти рублей издержал. Подумать только, восемьсот верст третий месяц еду. Вот с этими господами второй месяц. Хорошо, что у меня были свои деньги. Ну, а коли бы не было их?
‑ Неужели третий месяц? ‑ спросил кто‑то.
‑ А что прикажете делать,‑ продолжал рассказывающий.‑ Ведь ежели бы я не хотел ехать, я бы и не просился от хорошего места; так, стало быть, я не стал бы жить по дороге, уж не оттого, чтоб я боялся бы... а возможности никакой нет. В Перекопе, например, я две недели жил; смотритель с вами и говорить не хочет,‑ когда хотите поезжайте; одних курьерских подорожных вот сколько лежит. Уж, верно, так судьба... ведь я бы желал, да, видно, судьба; я ведь не оттого, что вот теперь бомбардированье, а, видно, торопись не торопись ‑ все равно; а я бы как желал...
Этот офицер так старательно объяснял причины своего замедления и как будто оправдывался в них, что это невольно наводило на мысль, что он трусит. Это еще стало заметнее, когда он расспрашивал о месте нахождения своего полка и опасно ли там. Он даже побледнел, и голос его оборвался, когда безрукий офицер, который был в том же полку, сказал ему, что в эти два дня у них одних офицеров семнадцать человек выбыло.
Действительно, офицер этот в настоящую минуту был жесточайшим трусом, хотя шесть месяцев тому назад он далеко не был им. С ним произошел переворот, который испытали многие и прежде и после него. Он жил в одной из наших губерний, в которых есть кадетские корпуса, и имел прекрасное покойное место, но, читая в газетах и частных письмах о делах севастопольских героев, своих прежних товарищей, он вдруг возгорелся честолюбием и еще более ‑ патриотизмом.
Он пожертвовал этому чувству весьма многим ‑ и обжитым местом, и квартеркой с мягкой мебелью, заведенной осьмилетним старанием, и знакомствами, и надеждами на богатую женитьбу,‑ он бросил все и подал еще в феврале в действующую армию, мечтая о бессмертном венке славы и генеральских эполетах. Через два месяца после подачи прошенья он по команде получил запрос, но будет ли он требовать вспомоществования от правительства. Он отвечал отрицательно и терпеливо продолжал ожидать определения, хотя патриотический жар уже успел значительно остыть в эти два месяца. Еще через два месяца он получил запрос, не принадлежит ли он к масонским ложам, и еще подобного рода формальности, и после отрицательного ответа, наконец, на пятый месяц вышло его определение. Во все это время приятели, а более всего то заднее чувство недовольства новым, которое я 1000 вляется при каждой перемене положения, успели убедить его в том, что он сделал величайшую глупость, поступив в действующую армию. Когда же он очутился один с изжогой и запыленным лицом, на пятой станции, на которой он встретился с курьером из Севастополя, рассказавшим ему про ужасы войны, прождал двенадцать часов лошадей,‑ он уже совершенно раскаивался в своем легкомыслии, с смутным ужасом думал о предстоящем и ехал бессознательно вперед, как на жертву. Чувство это в продолжение трехмесячного странствования по станциям, на которых почти везде надо было ждать и встречать едущих из Севастополя офицеров с ужасными рассказами, постоянно увеличивалось и наконец довело до того бедного офицера, что из героя, готового на самые отчаянные предприятия, каким он воображал себя в П., в Дуванкoй он был жалким трусом; и, съехавшись месяц тому назад с молодежью, едущей из корпуса, он старался ехать как можно тише, считая эти дни последними в своей жизни, на каждой станции разбирал кровать, погребец, составлял партию в преферанс, на жалобную книгу смотрел, как на препровождение времени, и радовался, когда лошадей ему не давали.