А главное, потому и краток так момент его эйфории: “Я царствую”, – что он не ощущает себя полновластным владыкой своих подданных. “Лишь захочу”, – говорит барон о собственных возможностях приобрести на свое золото все что угодно. “Я свистну”, – говорит барон о том, что кто угодно отзовется на его зов, чтобы выполнить любые оплаченные им поручения. Но ни хотеть что-либо приобретать, ни давать кому-либо поручения, за которые нужно будет платить, барон не станет. О чем и сам объявит, утверждая эту свою позицию на незыблемом, как ему кажется, теоретическом фундаменте:
Мне все послушно, я же – ничему;
Я выше всех желаний; я спокоен;
Я знаю мощь мою: с меня довольно
Сего сознанья... –
но который на поверку окажется удивительно зыбким: в следующей же сцене (а она, заметим, названа Пушкиным “Во дворце” – наверняка в контраст “Подвалу”, царству барона) он явится к герцогу как к своему сюзерену, которому обязан быть послушен и будет послушен, пока герцог не заговорит с ним о достойном содержании, которое, по рыцарским обычаям, барон должен назначить своему сыну. Но и объявить герцогу о своем непослушании барон не решится: умрет как раб у ног своего господина, не посмевший ему перечить и в то же время не исполнивший его приказа, ибо исполнить его оказалось в буквальном смысле слова свыше жизненных сил барона.
И не потому ли он ощущает себя “выше всех желаний”, что они связаны с тратой денег, на что барон не пойдет категорически: его не привлекут, в отличие от того же Соломона, возможности роста своего капитала, ибо в оборот барон его не пустит: цепко ухватив дублон, он разожмет руку только для того, чтобы положить деньги в сундук:
...полно вам по свету рыскать,
Служа страстям и нуждам человека.
Усните здесь сном силы и покоя,
Как боги спят в глубоких небесах...
Такое обожествление золота уже само по себе опровергает мнение очень многих (особенно советских) пушкинистов о ростовщичестве барона. Да и вообще, как хорошо написал в своей книге “Муза и мамона” А. В. Аникин, “в Скупом рыцаре” выражена не только власть денег, но, если можно так сказать, мистика денег”. Однако воспринять то и другое в их достоверности, в их истинном обличии в пушкинской трагедии дано не всякому. Ибо с властью денег, олицетворенной тем же Соломоном, пушкинским персонажам приходится сталкиваться – взывать к ней, надеяться на нее, разочаровываться в ней, возмущаться ею, – приходится, словом, ощущать ее как реальность, как данность. Мистика денег никого, кроме барона, в пушкинской трагедии не завораживает. А вот сына его она затронет: Альбер, который отказывался иметь дело с жидом из-за того, что “его червонцы будут пахнуть ядом”, даже не подозревает, чем пахнет золото его отца. Истово пополняя свои сундуки, барон помнит историю каждого попавшего туда дублона, в которой трагедия обнищания, или воровства, или даже убийства, причем ни то, ни другое, ни третье его не смущает:
Да! если бы все слезы, кровь и пот,
Пролитые за всё, что здесь хранится,
Из недр земных все выступили вдруг,
То был бы вновь потоп – я захлебнулся б
В моих подвалах верных.
Он говорит это совсем не потому, что усовестился. Хотя, если ему верить, и его когда-то грызла совесть. Но, судя по всему, полагает, что это его унижало, потому и воздает сейчас этому чувству той бранью, какую оно, по его мнению, заслуживает: “...совесть,/Когтистый зверь, скребущий сердце, совесть,/Незваный гость, докучный собеседник,/Заимодавец грубый, эта ведьма,/От коей меркнет месяц и могилы/Смущаются и мертвых высылают...”.
Мы помним, с какой горечью говорил Альбер о том, как легко, живя под одной кровлей с отцом, заразиться от него скупостью. Помним, что применительно к себе он беспокоился об этом зря: нельзя подхватить то, что презираешь. Но он не знает, как для него, вспыльчивого человека (“взбесился я за поврежденный шлем” – его отзыв об истинной причине поразившего всех его геройства), заразны бациллы отцовской ненависти.
Бывший рыцарь, а точнее, как назвал его Пушкин, “скупой рыцарь”, то есть больше не рыцарь, барон несовестлив и так же неразборчив в средствах, как жид Соломон. Так же как и жид к должникам, он безжалостен к своим данникам, к своим оброчникам, но, в отличие от жида, лежит ниц перед золотым тельцом и, хотя хорохорится, уверяет, что ничего и никого не боится: “кого бояться мне?/При мне мой меч: за злато отвечает/Честной булат”, на самом деле замирает от страха при мысли о смерти и о том, что сделает в этом случае его сын, его наследник с его царством, с его подданными:
Украв ключи у трупа моего,
Он сундуки со смехом отопрет.
И потекут сокровища мои
В атласные, диравые карманы.
Установив мистическую связь со своим золотом, он хотел бы, как уже говорилось, пребывать в этой связи с ним вечно, но знает и заранее ненавидит того, кому эту связь по силам оборвать. И должно сказать, что здесь он недалек от истины. Сам же Альбер подтверждает, что унаследованное им от отца золото “послужит мне, лежать забудет”. Так что оба они одинаково мыслят о судьбе баронова наследства. Другое дело, что на языке скупца-отца это значит, что мот-сын собрался его “обокрасть”.
...хоть знаю,
Что точно смерти жаждет он моей,
Хоть знаю то, что покушался он
Меня...
Герцог.
Что?
Барон.
Обокрасть.
(Альбер бросается в комнату.)
Альбер.
Барон, вы лжете.
Герцог (сыну).
Как смели вы?..
Барон.
Ты здесь! ты, ты мне смел!..
Ты мог отцу такое слово молвить!..
Я лгу! и перед нашим государем!..
Мне, мне... иль уж не рыцарь я?
Альбер.
Вы лжец.
Барон.
И гром еще не грянул, Боже правый!
Так подыми ж, и меч нас рассуди!
(Бросает перчатку, сын поспешно ее подымает.)
Альбер.
Благодарю. Вот первый дар отца.
А перед этим барон, отвечая герцогу на вопрос об Альбере: “Зачем его я при себе не вижу?” – и на предложение прислать к его двору сына и назначить ему “приличное по званью содержанье”, сперва поведал своему сюзерену, что его сын нелюдим. “Мы тотчас приучим/Его к весельям, к балам и турнирам”, – отвечал на это герцог. Потом отец сообщил о сыне прямо противоположное: “Он молодость свою проводит в буйстве,/В пороках низких...”. “Это потому,/Барон, что он один, – рассудительно заметил герцог. – Уединенье/И праздность губят молодых людей”. И наконец, барон сказал о сыне, что тот хотел его убить. “Убить! - возмущен герцог, – так я суду/Его предам, как черного злодея”. Почему же подслушивающий их разговор в соседней комнате Альбер во все это время не обнаруживал своего возмущения и не останавливал явно лгущего отца?
Потому что два первых бароновых аргумента легко опровергнуты самим герцогом, а обвинение в покушении на убийство требует веских доказательств, которые барон, как он и сам понимает, представить не сможет: “Доказывать не стану я...”
Но вот, когда барон решил наконец довериться герцогу, поведать ему сокровенное, выстраданное, выношенное в тайном своем подвале, Альбер взрывается и обвиняет его во лжи.
Это ли не доказательство для барона, как верно он оценивал сына, который взялся отрицать очевидное, как прав в своих подозрениях, в своей нелюбви, ненависти к нему.
Наложенная на оскорбление - на обвинение барона во лжи в присутствии самого герцога – отцовская ненависть клокочет и ищет выхода, и барон дает ей выход, по-рыцарски бросая перчатку – вызывая сына на смертельный поединок.
Естественно, что герцог в ужасе. Но не столько из-за поступка отца, сколько из-за поступка сына: “Что видел я? что было предо мною?/Сын принял вызов старого отца!/В какие дни надел я на себя/Цепь герцогов!”
Рецептер проницательно заметил, что властитель призвал барона к себе прежде, чем услышал жалобу Альбера на отца. Правда, объяснение причин, по которым герцог пожелал видеть у себя барона, довольно далеко, по-моему, увело Рецептера от реального пушкинского текста. Текст Пушкина не подтверждает мнения о том, что герцог не прочь пополнить свою казну сокровищами барона, который к тому же это подозревает, спускаясь в подвал к своим “заветным сундукам” и устраивая себе как бы прощальный пир, ибо получил, по мнению критика, очень многозначащее, зловещее приглашение прибыть ко двору 7. Такая занятная гипотеза не в силах объяснить важную и даже ключевую для понимания смысла трагедии деталь – баронову эйфорию в подвале. Смог ли бы барон достичь пусть и очень краткого гармонического единства с миром, если б ведал о намерении герцога поправить пошатнувшееся финансовое положение в государстве за счет его, баронова, золота? Сомневаюсь. И где в “Скупом рыцаре” идет речь о каких-либо финансовых трудностях в управляемом герцогом государстве или о том, что властитель так же, как скупец Соломон или униженный нищетой Альбер, вожделенно поглядывает на громадное наследство барона? И не выйдет ли в таком случае герцог, в полном одиночестве взирающий на только что скончавшегося барона, себе, а не другим говорящий о покойнике и его сыне: “ужасные сердца!”, чудовищным фарисеем, не желающим видеть бревна в своем глазу и охотно рассматривающим соломинку в чужом?!
А ведь текст пушкинской трагедии достаточно ясно обозначил совсем другое: герцог присутствовал на том самом турнире, который прославил Альбера. Так что вполне может быть, что от него не укрылась горькая досада юного рыцаря, ощупывающего свой шлем и ощутившего, что конь под ним захромал, – не укрылось, говоря короче, его далеко не триумфаторское настроение. Может быть, наблюдательный властитель и до этого тоже не слишком поверил Альберу, что тот якобы по чистой случайности попал за герцогский стол и потому принужден был сидеть за ним в латах, тогда как другие рыцари были облачены в атлас и бархат. Если все это так (а т о л ь к о о б э т о м говорит пушкинский текст), смысл приглашения барона ко двору не опорочит правителя, а лишь подчеркнет его гуманную чуткость: да, отца позвали, чтобы поговорить с ним о сыне (не потому ли, завидев в окно спешащего к нему барона, герцог не делает тайны из их предстоящего разговора для Альбера, приказывая ему не покидать дворца, а спрятаться в соседней комнате?), с отцом хотят поговорить о сыне, который как рыцарь проявляет себя с лучшей стороны и стоит того, чтобы поддержать его материально.