В то же время в Исеме произошло и мое первое знакомство с народными песнями, сказками и легендами. Оставили в моем сердце неизгладимый след, заложили поэтические чувства такие люди, как улыбчивая, великодушная Зубара-енгэ с ее неистощимым, хоть всю ночь слушай, запасом сказок и легенд, словоохотливая любительница чаепитий Сафура-инэй и останавливавшиеся весной на отдых возле аула сплавщики леса, среди которых непременно были искусные певцы и кураисты. Зубара-енгэ с начала до конца пересказывала в стихотворной форме легенду "Кузкурпес и Маянхылу" (в наших местах героя легенды называли именно Кузкурпесом, а не Кузый-курпесом, как принято сейчас в литературе). Зубара-енгэ представлялась мне неисчерпаемым родником народной речи и фольклора. Когда научилась читать-писать, я решила записать услышанные от нее сказки, но где было сироте взять столько бумаги, чтобы записать все? Не получилось. Записанные сказки потом потеряла, остальные со временем стерлись в памяти. После войны, когда работала в редакции газеты "Совет Башкортостаны", я поехала в командировку в родной район и заехала в Исем с намерением записать легенду "Кузкурпес и Маянхылу" со слов Зубары-енгэ. Но мне сказали, что во время войны все ее дети перемерли и сама она, уйдя просить подаяния куда-то в степную сторону, умерла там.
Я не нашла в Исеме ни своей избы, ни места, где она стояла. Вертлявая, как избалованная девица, красавица-река подмыла это место, и то ли она унесла избу, то ли соседи разобрали ее на дрова - ни на что другое она уже не годилась.
Порадовала меня поездка в Исем только вот чем: повидалась с человеком, который в 1912 году первым протянул руку помощи нашей семье, изгнанной из Туембета. Янтуря-агай был по-прежнему немногословен, характером спокоен и трудился по мере сил. А согревшая наши озябшие души Шагида-енгэ покинула этот мир. Ее место заняла другая, такая же добросердечная женщина.
В моей памяти наш отец все время прихварывал. "Тем летом, когда нанялся работать на сплаве леса по Большому Ику и Сакмаре и дошел с ним до Оренбурга, я решил задержаться в городе, поработать еще и на лесопильном заводе, - рассказывал он. - В декабре, возвращаясь домой в плохоньком бешмете, на ногах - сапоги, простудил легкие. С тех пор не могу поправиться".
Несмотря на болезнь, он был очень деятелен, - неспокойная, как говорится, душа. В избе хоть шаром покати, в одном отец себе не отказывал: выписывал выходившие тогда на татарском языке прогрессивные газеты, журналы, книги. Каждый день у нас собирались люди, и отец читал им газеты вслух. Наверно, было это во время первой мировой войны, потому что речь шла чаще всего о войне. Я внимательно вслушивалась в разговоры взрослых. Некоторые их слова были для меня новы и загадочны, тем и нравились, а некоторые - даже отдельные их звуки - вызывали неприязнь. (Позже, когда я училась в техникуме в Оренбурге, меня раздражал звук "з". Оттого, что наш завуч, артист Альмышев, произносил этот звук врастяжку: з-з-з - будто оса зудела. Я не любила ос из-за их надоедливости, и меня огорчало то обстоятельство, что мое имя начинается с буквы "3").
При чтении отцом газет вслух и его разговорах с пришедшими к нам людьми мне запомнились слова "Турция", "Австро-Венгрия", "Балканы", "Варшава", "Петербург", значения которых я не совсем понимала. Запомнилось также сказанное отцом в сердцах: "Дождется этот царь!." - "Да будет так! Скорей бы уж полетел злодей вверх тормашками!" - отозвался кто-то.
Насколько я теперь понимаю, отец жил тогда под надзором полиции. Однажды к нашим воротам подъехали на тройке вооруженные люди. Мачеха, увидев их в окно, испуганно вскрикнула:
Уй, стражники!
Отец торкнулся туда-сюда, не зная, что делать. Между тем в избу вошли трое в мундирах с блестящими пуговицами. Покрикивая на отца на непонятном мне языке, вывели его из избы и увезли с собой. Наше перепуганное семейство ударилось в слезы. Через сколько - то, не помню точно, дней отец вернулся домой. Рассерженный, взъерошенный. Сказал мачехе за чаем возбужденно:
Опять донос! Но им, невеждам, не ухватить меня!
Должно быть, уже после Октябрьской революции отец радостно сообщил нам:
Вернемся в свой аул, дети! Отныне не будете жить без своей земли и воды!
Он съездил в Туембет. Помню, рассказывал, смеясь, за чаем:
Въезжаю на улицу Байыулы, а навстречу - верховой в папахе с красной лентой наискосок. Скачет, пуляя из нагана налево-направо. Присмотрелся я - ба, Абдельхак, мой бывший усердный ученик! Обрадовался он, узнав меня: "Здравствуй, хальфа-агай! Вернулся? Правильно сделал! Теперь - свобода! Только скажи - я всех толстопузых, обидевших тебя, несправедливо выгнав из аула, перестреляю!" - "Брось, Абдельхак, - говорю ему, - нельзя так. Ни в кого не стреляй и себя береги. Ты пока что здесь один, а их много, могут тебя самого погубить". - "Ладно, хальфа-агай, раз ты не велишь, не буду стрелять, пускай поживут", - сказал он и поскакал в сторону села Троицкого. Оказывается, он вернулся с войны большевиком, в Троицком стоял его отряд.
Спустя какое-то время отец обронил с горечью.
Сказал ведь я ему: будь осторожен. А он молодой, не понимал еще, насколько коварны баи. Вооруженный байский отряд внезапно напал на немногочисленный отряд красных в Троицком, и Абдельхака, говорят, там убили. Если это так, жаль, храбрый парень погиб.
Летом 1919 года отец съездил в волостной центр, там его утвердили учителем Туембетской школы. Он нарадоваться не мог - казалось, осуществилась его мечта учительствовать, вернувшись в родной аул. Но растянувшаяся на много лет легочная болезнь уложила его в постель, вскоре оборвала и саму жизнь.
Вернуться в Туембет мы не успели.
Я не помню, чтобы отец специально приобщал меня к грамоте. Но уже в малолетстве я умела читать. Наверно, научилась, наблюдая, как учились старшие. Зимними вечерами отец с особым пристрастием занимался с моим старшим братом, обращаясь с ним при этом довольно круто.
Наша изба была разделена на две части. Не занавеской, как в иных избах, а дощатой перегородкой. Вот отец в большой комнате преподает моему старшему брату арабскую грамматику. Брат, побаиваясь его, дрожащим голосом произносит чужеземные слова. Я сижу за перегородкой, но мне все слышно. Арабские слова мне непонятны, кажутся бессмысленными, в то же время забавными. Мне хочется засмеяться, однако я и пикнуть не смею. У отца характер горячий. Он, если брат не выучил заданный прежде урок, может и трепку ему задать. Рассердится, так и мне перепадет.
Запомнился смешной случай, закончившийся для меня наказанием. Брат спрягает арабский глагол "ударить":
Зараба, зараба, зарабу, зарабна.
Я еле сдерживаю смех. Брат переводит смысл глагола на родной язык:
Зараба - ударил один мужчина, зараба - ударили двое мужчин, зарабу - ударили много мужчин, зарабна - ударила одна женщина.
Тут я не выдержала, прыснула, засмеялась. Отец был туговат на ухо, но услышал мой смех. Вылетел в малую комнату, где я сидела.
Ах, шайтанова дочь! Что смешного ты нашла?
И, подгоняя прутиком-указкой, выставил меня во двор, чтобы не мешала вести урок. Потому-то арабский глагол и врезался мне в память так, словно я сама его спрягала.
"Лейла и Меджнун", "Тахир и Зухра", "Юсуф и Зулейха", "Тысяча и одна ночь" - эти и некоторые другие книги из отцовского собрания я прочитала, когда была еще совсем маленькой. Стихи великого татарского поэта Габдуллы Тукая, в особенности его воспоминания о детстве, видимо, оттого, что и сама росла сиротой, я читала со слезами на глазах. Попадались мне в руки и пустячные книжки, купленные братом у коробейника. Были у нас также Коран и толкования к нему (в переводе на татарский язык). Толкования содержали в себе разные нравоучительные истории, участники которых - озорные шайтаны, искушавшие и обводившие вокруг пальца пророков, святых, падишахов, производили на меня большее впечатление, нежели благочестивые персонажи. Эти религиозные сказки удивляли меня, вызывали вопрос, почему Аллах не создал "благочестивых" безупречными, не поддающимися искушениям и порче.
Отец частенько писал что-то гусиным пером на разлинованной бумаге и, сложив исписанный листок вчетверо, прятал его среди газет и книг. Мне хотелось прочитать, что там написано, но я не осмеливалась сделать это. Отца я боялась и не любила его. Когда он умер, старшие сестры, видя, что я не плачу, удивленно выговаривали мне:
Глядите-ка, эта бесстыдница не плачет! Ты же стала теперь круглой сиротой!
He любила я отца потому, что не защищал своих детей ни от злой мачехи, ни от обидчиков, называвших нас пришлыми, безземельными. А понять, что он был не в силах защитить, и простить его у меня, видно, ума не хватало. Равно и для того, чтобы подумать, как я буду жить без отца.
Полагаю, отец очень сильно, в степени поклонения, любил нашу маму, жалел ее и как отчужденную от своего аула молодушку, и как женщину с безупречно чистым сердцем, даже на смертном одре беспокоившуюся не о себе, а обо мне. За это я отца уважала. И после его смерти мне казалось, что он рядом со мной, шепотом делилась с ним своими печалями. А пока был жив, ревновала его к мачехе, приходила в голову жестокая мысль: "Раз мама умерла, пусть бы и он умер".