Постель наша состояла из наволочки для матраца и наволочки для подушки, которые мы набивали соломой и стружками, а укрывались шинелями. Сначала мы работали в солдатском обмундировании. Со временем все износилось, и нам выдали лагерную одежду: белую фуфайку, белую шапку, белые брюки, а вместо обуви чуни, сделанные из автопокрышек. Они были длинные, тяжелые. В Широклаге мы были подавленными, униженными людьми»[166].
Считается, что любые формы социального унижения всегда задевают мужчин куда глубже и непосредственней, чем женщин, у которых «есть куда отступать» («кухня» и «детская»). И в том, как государство отнеслось к мужчинам-фронтовикам, наиболее опытным, знающим людям, составляющим основную группу репродуктивного возраста, видится явление, которое было зафиксировано и в других регионах СССР и охарактеризовано как символическая кастрация колонизирующими силами, направленная прежде всего на уничтожение мужественности «второсортного» народа[167]. А как же было возможно поддерживать маскулинность исполнением традиционных ролей, если в предложенных условиях выживания практически не оставалось места даже человеческому измерению как таковому, ведь жесткое исполнение набора мужских ролей предполагалось для иного, нормального социального контекста. Однако и при столь сильной депривации оставалось место и этике фронтового братства, и поддержке родовой, улусной, земляческой солидарности, и предпринимательству, сметливости как составным частям представления о мужественности.
Мужчины и женщины по-разному выживали в лагерных условиях. Мужчины, потеряв свою роль защитника семьи, оказались менее способными трансформировать этот навык в защиту других. Мужчины не примеряли роль отца к новым условиям с той же готовностью, с какой женщины – роль матери, поскольку деятельность, сконцентрированная вокруг пищи, детей, устройства жилья, социальных отношений, тепла, чистоты, может считаться единственно значимым видом труда в таких ужасных условиях. Именно такие обыденные заботы делают возможной жизнь в угнетении[168].
В отличие от заключенных, с которыми сравнивали себя калмыки в Широкстрое (Широковская стройка), позже получившем название Широклаг (Широковский лагерь), они не знали, как долго им придется жить в каторжных условиях. В марте 1945 г. «нам сообщили, что есть указание сверху в первую очередь отпустить орденоносцев и самый младший возраст, солдат 1925-26 гг. рождения»[169].
Тем временем на бывшей территории республики к 1 мая 1944 г. была проведена так называемая зачистка, в ходе которой были обнаружены и депортированы еще 400 калмыков, а позже, в 1945-1948 гг., дополнительно были выявлены и выселены 190 человек. В это же время были выселены калмыки, проживавшие в Москве и других городах СССР.
Вначале войны на Каспийском море был организован военизированный морской дивизион, в котором экстремальный по сложности труд моряка был приравнен к несению воинской службы.
На момент выселения никого из дядей дома не было, все были на Каспии на ловле рыбы. В этом военизированном морском дивизионе из пяти тысяч подавляющее большинство составляли калмыки, около 1200 – женщины. Поскольку многие рыбаки были призваны на фронт, их заменили женщинами. По Лаганскому району из 1200 рыбаков в 43 г. после выселения калмыков на весенний лов в 44 г. удалось собрать только 200 человек, это были русские и казахи. У дядей сохранились удостоверения этого дивизиона и им засчитали один год службы за два года трудового стажа. А остальная работа в колхозе в Сибири им не засчиталась для начисления пенсии[170].
Несмотря на всю несправедливость и жестокость положения калмыков, боевых офицеров и солдат, в большинстве своем они стремились доказать свою невиновность, оставались лояльными Сталину и верными коммунистическим идеям.
Я оказался в Кунгуре и только здесь понял, что, что меня, как и других, прибывших сюда, самым циничным образом обманули. Здесь нам стала известна судьба нашего народа, всех родных. Стала понятна и причина их молчания в последние месяцы. Если даже письма и были отправлены, то цензура их изымала из почты и они до адресата не доходили. Многие ребята очень сожалели, что при нас не было оружия. А то смогли бы постоять за свою красноармейскую честь, за право воевать с врагом и за доброе имя своих близких. Каждый из нас столько раз видел смерть и был сам на волосок от нее, что давно отбоялся… Во всяком случае мы рисковали собственной жизнью на поле боя не для того, чтобы оказаться в лагере для уголовников[171].
Ко всем страданиям вдобавок примешивалась обида, что нас, воинов-фронтовиков, держали за колючей проволокой, как уголовников, пленных немцев, власовцев[172].
Прихожу в барак, а там вижу Пюрвю – живой скелет, впервые видел, как через ребра лихорадочно бьется сердце. Он слабо позвал меня: «Иди, сдай за меня партвзносы»... Через три дня его не стало[173].
Через четыре месяца пребывания в лагере Николай Очирович начал опухать от голода. Возможно, он не выжил бы, если бы лагерный врач не пожалел его и не направил на лесоповал. Здесь было легче, но не намного. Весь день валили лес. Работали допоздна, ночью занимались погрузкой, а рано утром – снова в тайгу. Этот кошмар длился для него почти полтора года. Люди гибли один за другим. К ним, бывшим фронтовикам, с честью защищавшим Родину, относились как к узникам концлагерей. Разница была в том, что не пригодных к работе, «доходяг», у которых легко простукивалась кость на ягодицах, «актировали», то есть списывали и отпускали к родным. Никого не интересовало, как «актированные» доберутся до места назначения. Многие умирали в пути. Дату своего освобождения из лагеря, 11 июля 1945 г., Николай Очирович запомнил на всю жизнь. Впереди еще была долгая ссылка, на протяжении которой он проработал грузчиком на угольном складе[174].
Я попал в Широклаг в строительный батальон. Возили на тачках грунт, щебень, ломал кирпичи. Мы поднимали плотину высотой 40 метров. Как помню, работали мы в солдатском обмундировании, зимой ходили в белых фуфайках. А морозы там были до того сильные, что если минуту-другую постоишь без движений – можешь замерзнуть, отморозить руки и ноги. Тяжело вспоминать те годы. До сих пор помню вкус гнилой рыбы, постоянное чувство голода. 600 грамм хлеба в день для нас, занятых на тяжелой, изнурительной физической работе, конечно же, было мало, ведь из этого пайка хлеба мы умудрялись часть менять на курево. На лагерном пайке многие из нас пришли в истощение: спотыкаешься, бывало, и падаешь навзничь. Кожа растиралась на лопатках и пояснице до такой степени, что на этих местах образовывались гниющие, долго не заживающие раны.
Через определенное время специальная медицинская комиссия осматривала нас. Снимали мы штаны, оттягивали кожу, и если через три дня рубцы на ягодицах не восстанавливались – направляли в лазарет[175].
Протестом против репрессий для бывших фронтовиков стали письма в Кремль и побеги на фронт. «Настолько велика была вера в святое дело защиты Родины, что воины-калмыки убегали на фронт с Широклага, но их ловили на железной дороге, чисто по внешности»[176]. Народная молва знает такие примеры, когда бежавшие из лагеря калмыки-солдаты выдавали себя за казахов, отставших от своего состава, и, отвоевав до победы, возвращались в свои семьи в Сибирь или были вынуждены скрываться, так как за побег, даже на фронт, грозило суровое уголовное наказание.
Однажды подошел Михайлов Бембя и предложил: давай сбежим на фронт. И глядя на его худое лицо и запавшие глаза, я сказал: у меня сил не хватит. Тогда он попросил у меня махорки. Я дал ему три стакана.
Уже в наши дни я встретился с ним в Элисте, он рассказывал про свой побег. Восемь раз они переходили реку Широкую, чтобы запутать следы, но собаки не отставали. Вот тогда и помогла моя махорка. Бембя попал на фронт и закончил войну в Праге[177].
Вскоре нас собралось свыше ста человек из разных частей Закавказского военного округа и мы узнали, что нас направляют в город Кунгур Молотовской области. Прибыли в Кунгур в сопровождении трех солдат и сержанта в начале апреля 1944 г. Разместили нас в здании бывшей церкви. Все стены ее были исписаны калмыками именами прибывших до нас. Люди писали свои адреса, кто откуда, искали своих родных и знакомых, и на этих стенах я увидел фамилии многих своих земляков, в том числе бывших учеников. Обрадовался, конечно. Но это была горькая радость. Далее всех нас отправили на станцию Половинка, куда уже ранее прибыли строители Широковской ГЭС на реке Косьва. Часть из нас направили на строительную площадку ГЭС, на земляные работы: из котлована тачками возили землю по деревянному настилу наверх, другие вели бетонные работы, а некоторые – взрывные. Часть наших парней направили на лесоповал рубить лес для стройки. Здесь я работал около месяца, потом с месяц на стройплощадке. Эта работа была еще тяжелее. Кормили нас скудно, большей частью – селедка, яичный порошок, хлеба 500-600 граммов, то есть обычный солдатский паек тыловой части. Но работа-то у нас была чертовски тяжелая, и люди, даже молодые и здоровые, быстро выдыхались на ней, превращаясь буквально на глазах в дистрофиков или, как тогда говорили, в доходяг. Более того, люди слабели и опускались не только физически, но и морально, теряли уважение к себе. И вот это было особенно горько. И тогда я решил, надо бежать на фронт, иначе тоже «дойду». Правда, мне и здесь помогла спортивная закалка: я легче многих моих товарищей переносил тяготы изнурительной физической работы и потому «доходил» не так быстро, как они. А вскоре мне и вовсе повезло: недели через две моей работы на тачке наш комроты Иванов Василий Горяевич, учитывая мое педагогическое образование, взял меня писарем, и жить мне стало легче. Но я все равно думал о фронте, это был единственный способ снова почувствовать себя человеком, а не изменником Родины…