Одна из актуальных проблем отечественной истории советского периода, а также истории Второй мировой войны в целом – это проблема коллаборационизма. Военных коллаборантов в составе вермахта из числа советских граждан насчитывалось более одного миллиона (К.Александров), среди них были и калмыки.
Более пяти тысяч человек – военных коллаборантов и гражданского населения покинули республику и страну вслед за отступавшими немецкими войсками зимой 1942-1943 гг. Эти люди составили так называемый Калмыцкий кавалерийский корпус, большая часть которого после пленения в 1945 г. была репатриирована в СССР. Одна из задач исследования – выяснить, какова природа этого явления, каковы социально-политические последствия коллаборационизма для представителей той или иной этнической или социальной группы населения, какие аргументы и переживания сопровождают представителей «наказанных» народов в их последующей истории и как все это оценивать с позиций сегодняшнего дня. Важно отметить, что проблема коллаборационизма дается не с позиций военного историка, а социального антрополога со всеми вытекающими академическими приоритетами.
Поэтому для данного исследования наиболее важной представляется проблема травмы и памяти: переживания, сохранения и трансляции в народной памяти вынужденных переселений, которые по политико-идеологическим и культурным причинам долго замалчивались в официальной истории и часто табуировались в массовом сознании. В принципе речь идет о трансформации коллективной идентичности в контексте коллективной травмы – вопрос, который до сих пор остается мало изученным в российской науке.
Один из аспектов проблемы – разная оценка коллективным сознанием народа драматических событий массовых перемещений. Исторические ситуации, когда «калмык убивал калмыка», оказываются в зоне умолчания или вытеснения. Можно предположить, что причины умолчания были различны. В советское время обращение к этим сюжетам было нежелательным для власти, потому что оба исхода калмыков, как в гражданскую, так и во Вторую мировую войну, были восприняты ею как протест против господствовавшего политического режима. Это было опасным и для ученых, которые понимали, что суждения, не совпадающие с официальными в общественном дискурсе, наказуемы, и всегда знали ту грань, переходить которую им было нельзя.
Эпоха гласности сняла запрет с табу на многие события российской истории. Демократизация общества и падение роли КПСС сделали общественные науки свободными от принципа партийности, который был основным для советской науки. История СССР подлежала деидеологизации и многие ее события были переосмыслены. Пересмотр истории гражданской войны происходил в калмыцком историческом самосознании в целом безболезненно.
Иначе обстояло дело со вторым исходом калмыков в ХХ в. – в годы Второй мировой войны, связанным с частичной оккупацией Калмыкии немецкими частями и историей Калмыцкого кавалерийского корпуса. Эта часть истории народа все еще табуирована в публичном дискурсе, поскольку коллаборационизм части калмыцкого населения стал поводом к тотальной депортации возмездия 1943 г. Коллективная вина, навязанная советским режимом всему народу, усугубленная не только самим наказанием, но и публичными процессами 1967-1984 гг. над участниками корпуса, еще живо присутствует в сознании народа. Как приватно, так и официально люди предпочитают не говорить о корпусе вслух, во многом из-за самого факта измены родине, который для многих не может быть оправдан или прощен.
Последовавшая в 1943 г. депортация в течение всего советского периода тоже находилась вне публичного обсуждения. В период либерализации общественной жизни эта «тайная история» калмыков стала широко обсуждаемой и закрепилась в этническом самосознании. Представление о депортации как самой массовой трагедии калмыцкого народа прошлого столетия благодаря политическим и журналистским усилиям формулируется как наиболее яркая страница истории народа в ХХ в. Годы депортации ныне вспоминаются с определенным достоинством и даже с гордостью, в особенности это касается перенесенных страданий и утрат, а также опыта выживания в трудных природно-климатических и социальных условиях. Здесь исследовательская проблема заключается в том, как осмыслить инструменталистское усвоение травмы и преодолеть политизированные оценки коллективных депортаций исключительно как геноцида, а также оценить механизмы и пути сохранения целостности и культурной самобытности группы в экстремальных условиях.
Сравнение опыта переживания травмы калмыками с опытом травмы других по историко-культурным параметрам народов, также имеющих опыт депривации, например, чеченцев в СССР или американцев японского происхождения в США, – тема, ждущая своего исследователя. В данной книге автор ограничивается лишь рядом примеров.
Можно думать, что калмыки, в прошлом кочевой народ, должны были бы легче перенести вынужденное переселение – как очередную перекочевку. Однако к моменту переселения калмыки уже не были кочевниками, а все предыдущие исторические перемещения, связанные с годовым хозяйственным циклом, тщательно планировались во времени и пространстве. Так что вынужденная «перекочевка» не имела ничего общего с предыдущим опытом.
При анализе материалов, связанных с интерпретацией прошлого, автор ориентировался на исследования в области исторической памяти (М.Хальбвакс[5], П.Вен[6], П.Рикёр[7], Я.Ассман[8], В.А.Шнирельман[9]). Сюжеты, связанные с историей депортации, были осмыслены с учетом научных достижений в исследовании антропологии насилия и истории депортаций, содержащихся в монографиях А.М.Некрича[10], В.А.Тишкова[11], Н.Ф.Бугая[12], П.Поляна[13], В.В.Бочарова[14], В.Б.Убушаева[15], а сюжеты, связанные с коллаборационизмом, – с учетом исследований К.М.Александрова[16], И.А.Гилязова[17]. Хочется вновь подчеркнуть, что данная книга написана не об истории депортации и не рассматривает специально правозащитные аспекты проблемы. В первую очередь, это работа об антропологии депортационной травмы калмыков: что и как сохранилось в памяти. В этой связи мне были полезны исследования антропологов, занимавшихся сходными проблемами, – Й.Такезавы[18], М.Поль[19].
У многих народов, особенно переживших авторитарные режимы в прошлом, происходят радикальные переоценки исторических событий. Подобный процесс переосмысления политической истории ХХ в. прослеживается в исследовании на примере калмыков. Историческая память, особенно связанная с коллективной травмой, становится не просто ресурсом этнической мобилизации, но при ее политическом использовании нередко ведет к эскалации конфликта. Приобретение знания о травме способствует сбалансированному отношению к истории, может послужить моральной терапией и способствует реабилитационному процессу. Изучение истории каждого репрессированного народа и того, как она помнится, сохраняется и создается людьми, – есть осмысление перенесенного опыта, необходимое как для данного народа, так и для других сообществ.
Одновременно я стремилась преодолеть другие «недостатки native anthropologist», в которых обычно их/нас упрекают, и не идеализировать свой народ, не романтизировать и не драматизировать его историю. Я понимала, что сама тема коллаборационизма в целом моим землякам покажется нежелательной. Им кажется, что если уж человек захотел поведать миру о своем народе, то должен выбрать «достойную» тему, которой можно гордиться. Зачем же выставлять на всеобщий суд то, о чем трудно говорить даже между «своими», что просто постыдно – измену родине. Старики учили меня уму-разуму: «Кто знает о Корпусе – с теми ничего не поделаешь, но зачем нам (калмыкам) самим делать усилия, чтобы о таких стыдных вещах узнали и те, кто об этом не знает. Другое дело – депортация: это тема, достойная пера. О наших страданиях и потерях должны знать все люди. Но стоит ли в связи с этой темой упоминать об агентуре НКВД среди депортированных, это ведь еще одно пятно на народ?»
Однако я калмычка по происхождению и не хочу скрывать свою историю, как и свои эмоции, которые в любом случае неочевидно проявляются даже при научном обсуждении. Что же теперь, не заниматься родной культурой, сознательно выбирать другие/чужие объекты исследования, отдавая родную культуру в руки других/чужих исследователей, которые будут объективнее, потому что хуже ее знают и менее привязаны к этому сообществу? Кто же будет исследовать в этом случае те проблемы, которые важны для меня лично и для других калмыков именно сейчас?
В конце концов я поняла, что чувствую себя несвободной в своем исследовании, что начинаю опасаться угодить под эту примордиалистскую категорию, очевидно, сконструированную «постколониальными» антропологами для того, чтобы не только предостеречь коллег от ошибок, но и указать ученым из бывших колоний их навсегда провинциальное место в науке, их предел, очерченный географическими границами малой родины. Почему любой заезжий антрополог (traveling anthropologist), часто не понимающий самых простых вещей в чужой культуре, может ошибаться сплошь и рядом, но не боится ярлыков? Нередко он пользуется помощью и работами местных коллег, но не считает их ровней: ведь постколониальная наука продолжает оставаться западноцентричной, ведь такой ученый представляет европейскую науку с вековыми академическими традициями, а за спиной антрополога своего народа – шаманы и знахари.