Смекни!
smekni.com

Архипелаг ГУЛАГ Солженицын А И том 2 (стр. 30 из 117)

Я нужен был Матрониной для того, чтобы удвоить число вагонеток за смену. Она не проводила расчета сил работяг, годности вагонеток, поглотительной способности завода, а только требовала - удвоить! (И как, кроме кулака, мог бы удвоить вагонетки сторонний не разбирающийся человек?) Я не удвоил и вообще ни на одну вагонетку выработка при мне не изменилась - и Матронина, не щадя, ругала меня при Баринове и при рабочих, в бабьей голове своей не умещая того, что знает последний сержант: что даже ефрейтора нельзя ругать при бойце. И вот однажды, признав свое полное поражение на карьере и, значит, не способность руководить, я прихожу к Матрониной и сколь могу мягко прошу:

- Ольга Петровна! Я - хороший математик, быстро считаю. Я слышал, вам на заводе нужен счетовод. Возьмите меня!

- Счетовод?! - возмущается она, еще темнеет ее жесткое лицо, и кончики красной косынки перематываются на ее затылок. - Счетоводом я любую девчушку посажу, а нам нужны командиры производства! Сколько вагонеток за смену не додали? Отправляйтесь! - И как новая Афина Паллада она шлет вытянутой дланью на карьер.

А еще через день упраздняется самая должность мастер карьера, я разжалован, но не просто, а мстительно. Матронина зовет Баринова и велит:

- Поставь его с ломом и глаз не спускай! Чтобы шесть вагонеток за смену нагрузил! Чтобы вкалывал!

И тут же, в своем офицерском одеянии, которым я так горжусь, я иду копать глину. Баринову весело, он предвидел мое падение.

Если бы я лучше понимал скрытую настороженную связь всех лагерных событий, я мог бы о своей участи догадаться еще вчера. В иерусалимской столовой было отдельное раздаточное окошко - для ИТР, откуда кормились инженеры, бухгалтеры... и сапожники. После своего назначения мастером карьера я, усваивая лагерную хватку, подходил к этому окну и требовал себе питание оттуда. Поварихи мялись, говорили, что меня еще нет в списке ИТР, но всякий раз кормили, потом даже молча, так что я сам поверил, что я - в списке. Как я после обдумал, - я был для кухни фигурой еще неясной: едва приехав, сразу вознесся; держался гордо, ходил в военном. Такой человек, свободное дело, станет еще через неделю старшим нарядчиком или старшим бухгалтером зоны или врачом (в лагере все возможно!!) - и тогда они будут в моих руках. И хотя на самом деле завод еще только испытывал меня и ни в какой список не включал - кухня кормила меня на всякий случай. Но за сутки до моего падения, когда еще и завод не знал, лагерная кухня уже все знала, и хлопнула мне дверцей в морду: я оказался дешевый фраер. В этом маленьком эпизоде - воздух лагерного мира.

Это столь частое человеческое желание выделиться одеждой на самом деле раскрывает нас, особенно под зоркими лагерными взглядами. Нам кажется, что мы одеваемся, а на самом деле мы обнажаемся, мы показываем, чего мы стоим. Я не понимал, что моя военная форма стоит матронинской красной косынки. И недреманный глаз из укрытия все это высмотрел. И прислал за мной как-то дневального. Лейтенант вызывает, вот сюда, в отдельную комнату.

Молодой лейтенант разговаривает очень приятно. В уютной чистой комнате были только он и я. Светило предзакатное солнышко, ветер отдувал занавеску. Он усадил меня. Он почему-то предложил мне написать автобиографию - и не мог сделать предложения приятнее. После протоколов следствия, где я себя только оплевывал, после унижения воронков и пересылок, после конвоя и тюремного надзора, после блатных и придурков, отказавшихся видеть во мне бывшего капитана нашей славной Красной Армии, вот я сидел за столом и никем не понукаемый, под доброжелательным взглядом симпатичного лейтенанта писал вмеру густыми чернилами по отличной гладкой бумаге, которой в лагере нет, что я был капитан, что я командовал батареей, что у меня были какие-то ордена. И от одного того, что я писал, ко мне возвращалась, кажется, моя личность, мое "я". (Да, мой гносеологический субъект "я"! А ведь я все-таки был из универсантов, из гражданских, в армии человек случайный. Представим же, как неискоренимо это в кадровике - требовать к себе уважения!) И лейтенант, прочтя автобиографию, совершенно был доволен: "Так вы - советский человек, правда?" Ну, правда же, ну конечно же, отчего же нет? Как приятно воспрять из грязи и праха - и снова стать советским человеком! - половина свободы.

Лейтенант попросил зайти к нему через пять дней. За эти пять дней, однако мне пришлось расстаться с моей военной формой, потому что дурно в ней копать глину. Гимнастерку и галифе я спрятал в свой чемодан, а в лагерной каптерке получил латаное линялое тряпье, выстиранное будто после года лежки в мусорном ящике. Это - важный шаг, хотя я еще не сознаю его значения: душа у меня еще не зэковская, но вот шкура становится зэковской. Бритый наголо, терзаемый голодом и теснимый врагами, скоро я приобрету и зэковский взгляд: неискренний, недоверчивый, все замечающий.

В таком-то виде и иду я через пять дней к оперуполномоченному, все еще не понимая, к чему он прицелился. Но уполномоченного не оказывается на месте. Он вообще перестает приезжать. (Он уже знает, а мы не знаем: еще через неделю нас всех расформируют, а в Новый Иерусалим вместо нас привезут немцев). Так я избегаю увидеть лейтенанта.

Мы обсуждали с Гаммеровым и с Ингалом - зачем это я писал автобиографию, и не догадались, дети, что это уже первый коготь хищника, запущенный в наше гнездо. А между тем такая ясная картинка: в новом этапе приехало трое молодых людей, и все время они о чем-то между собой рассуждают, спорят, а один из них - черный, круглый, хмурый, с маленькими усиками, тот, что устроился в бухгалтерии, ночами не спит и на нарах у себя что-то пишет, пишет и прячет. Конечно, можно наслать и вырвать, что он там прячет, но чтоб не спугивать - проще узнать обо всем у того из них, кто ходит в галифе. Он, очевидно, армейский и советский человек, и поможет духовному надзору.

Жора Ингал, не устающий днем на работе, действительно положил первые полночи не спать - и так отстоять неплененность творческого духа. У себя на верхнем щите вагонки, свободном от матраса, подушки и одеял, он сидит в телогрейке (в комнатах не тепло, ночи осенние), в ботинках, ноги вытянув по щиту, спиной прислонясь к стене и, посасывая карандаш, сурово смотрит на свой лист. (Не придумать худшего поведения для лагеря! - но ни он, ни мы еще не понимаем, как это видно и как за этим следят.)

Иногда он поддается просто слабости и пишет просто письма. Его двадцатитрехлетняя жена и башмаков еще не износила, в которых ходила с ним этой зимой в консерваторию - а вот уже бросила его: анкеты, пятно, да и жить хочется. Он пишет другой женщине, которую называет сестренкой, скрывая от себя и от нее, что тоже любит ее или готов полюбить (но и та женщина сейчас выходит замуж). Он умеет писать и так:

"Дорогая моя сестренка! Вслушивайся в дивные предчувствия человечества - Генделя, Чайковского, Дебюсси! Я тоже хотел стать предчувствием, но часы моей жизни остановились... "

или просто:

"Ты намного мне стала родней за эти месяцы. Как выяснилось, на свете очень много настоящих людей, и мне хочется, чтобы твой муж тоже был настоящим человеком".

или так:

"Я бродил по жизни, спотыкаясь, и искал самого себя... Яркий свет в комнате, и я никогда не видел темноты черней. Но только здесь я нашел самого себя и свою судьбу, на этот раз не в книжках. И ты знаешь. Чижик, никогда я не был таким оптимистом, как теперь. Теперь я твердо узнал, что в жизни нет ничего дороже идеи, которой служишь. И еще теперь я знаю, как и что мне писать - это главное!" <Нет, как писать - он еще не знал. По рассказу Аркадия Белинкова, Ингал лотом в другом лагере так же все писал, отгородись у себя на нарах, - арестанты просили его, потом стали требовать, чтобы он показал, что он пишет (может - доносы?). Но увидев в этом лишь новое насилие над творчеством, только с другой стороны, - он отказался! И его - избили...

* Строки из его писем я и процитировал, чтобы его могила хоть этим крохотным столбиком была отмечена.>

Пока что он ночами пишет, а на день прячет новеллу о Кампесино - испанском республиканце, с которым он сидел в камере и чьей крестьянской основательностью восхищен. А судьба Кампесино простая: проиграв войну Франко, приехал в Советский Союз, здесь со временем посажен в тюрьму. <Новеллы этой Ингал по-настоящему никогда не кончит, потому что не узнает конца Кампесино. Кампесино переживет своего описателя. Я слышал, что во время Ашхабадского землетрясения он вывел группу зэков из рухнувшего лагеря и перевел горами в Иран (струсили и пограничники).>

Ингал не тепел, первым толчком сердце еще не раскрывается ему навстречу (написал и подумал: а разве был тепел я?). Но твердость его - образец достойный. Писать в лагере! - до этого и я когда-нибудь возвышусь, если не погибну. А пока я измучен своим суетным рыском, придавлен первыми днями глинокопа, Погожим сентябрьским вечером мы с Борисом находим время лишь посидеть немного на куче шлака у предзонника.