Смекни!
smekni.com

Красное колесо Солженицын А И Апрель семнадцатого (стр. 148 из 188)

Сусанне приходилось видывать западные масленичные карнавалы. И сегодняшнее чем-то походило на те — что все были как будто ряженые, что ли, не сами собой?

Ну, разумеется, все главные площади успел объехать Грузинов верхом. Но войска, хотя и с оркестрами, проходили нестройно, подчёркнуто демократично, офицеры тушевались, смешивались с солдатами, не давали военного тона, а солдаты и курили на ходу, — толпа, а не строй. Только юнкера-александровцы прошли отлично (но несли: „Земля — трудящимся”). Пели все — революционные напевы, но с какой-то уже сектантской заунывностью. Тронули бундовцы: они пели по-еврейски. У памятника Скобелеву артист распевал новый гимн: „На свободной Руси да не будет рабов”. И всюду, всюду — речи, на Красной площади — с Лобного места и со ступенек Исторического музея, и дальше на каждой площади, до Ходынки. (Надо заметить: большевицкие речи против милитаризма не встречали сочувствия.) Все улицы были, как говорится, „лес красных знамён”, но вот что: при уверенных словах песен демонстранты шли совсем не с весёлыми лицами, скорей с истомлёнными, может, от дурных предчувствий (или так казалось Сусанне, Руфь не находила так), или это от погоды? А ещё: тысячи зрителей, ёжащихся на тротуарах или на балконах, не встречали шествий ни восклицаниями, ни приветствиями, ни взволнованными жестами. Как будто — уже распалось на две Москвы, и перед онемевшей второй проплывало по мостовым её красно-чёрное будущее. Красно-чёрное, потому что среди множества красных знамён иногда встречались и чёрные, анархистские — совсем и не много их, а угрожающе выделялись.

Вот при чёрном знамени идёт кучка рабочих, нервно сосущих папиросы, с мрачностью на бледно-зелёных лицах. Мещанка в платочке выбежала — и за рукав:

— Это у вас чёрный — насчёт чего? Хороните что ль кого?

— Ладно, не понимаешь — отойди.

Руфь — нашла во всём много ободряющего. А Сусанна Иосифовна ответила, не отрывая глаз от шествия:

— Где вы, грядущие гунны,

Что тучей нависли над миром?

Слышу ваш топот чугунный

По ещё не открытым Памирам.

А может быть, все эти демонстрации кажутся страшными только с непривычки?

Да нет, вот и Леонид Андреев, а ведь он чуткий. О петроградской демонстрации, которой все так восхищались, напечатал: „Невесел был наш первый свободный праздник. Тёмными тенями реяли угрозы, косы были взгляды, чьё-то ружьё слишком блистало на солнце.”

И всего два дня понадобилось после этого отторжествованного праздника, чтобы дурным предчувствиям Сусанны пришла новая пища: телеграф и телефон принесли известия о внезапных волнениях в Петрограде в четверг, а в пятницу они произошли и в самой Москве, хотя гораздо слабей. Говорят, приходили на заводы какие-то неизвестные лица, заставляли прекращать работы, а на окраинах требовали громить правительственные учреждения, в Замоскворечьи и разгромили два милицейских комиссариата. На Мещанской стреляли в милиционеров из проезжающего автомобиля. С нескольких заводов пришли на Скобелевскую площадь манифестации „долой Милюкова”, „долой буржуазное правительство” и чудовищно пели „марсельезу”. А один запасной полк примаршировал с винтовками, говорят заряженными, выстроились у скобелевского памятника и потребовали от Совета выразить недоверие правительству. С балкона генерал-губернаторского дома их еле успокоили Хинчук и Гендельман: что Совет всё знает и помнит, а товарищам рабочим и солдатам не надо распылять энергию на изолированные выступления. Кое-как ушли, но митинги в разных местах до вечера. Один офицер у скобелевского памятника требовал захватить проливы — его чуть не убили. Один студент кинулся рвать плакат „долой войну” — его сбили с ног и только тем выручили, что под видом арестованного отправили в Совет. Наоборот, когда вечером на Лубянской площади появилась группа рабочих с „долой войну”, а на Тверской с „да здравствует Германия” — на них кинулась толпа центральных кварталов и разорвала все их флаги в лоскутья, а один военный кричал: „Если не арестуют Ленина — мы его застрелим!”

И всё это вспыхнуло — сразу же после парада единения. И как страстно спорили на площадях!

Эти уличные споры очень можно понять: заражает желание участвовать, вот только эту ближайшую ничтожную кучку убедить, вот только этого случайного необразованного оппонента переспорить — и как будто что-то достигнется. И — достигается, вот такими атомами и делается история, да, и даже надо спешить убеждать, потому что толпа динамична, и то, что осуществимо в четыре часа пополудни, — может ослабнуть и развалиться к десяти.

Вчера, в субботу, в Москве было тихо, кое-где митинги на площадях, но уже без страсти. Однако достаточно двоим остановиться и громко заговорить — уже вокруг них сгущаются. Вчера же был упорный слух, что в Москву едет Ленин. Потом — что свернул на Иваново-Вознесенск. Потом: что едет мимо, в Евпаторию.

А сегодняшнее воскресенье было и вовсе тихим, всё как будто прошло. На сегодня же Давид просил устроить деловой обед.

Приглашённых — всего лишь трое, но скоро и такой обед может оказаться не под силу. Горничная Саша была на грани ухода, но отношения с ней испортились не по личным причинам, а не могла она простить, что все тутошние гости нескрытно ликовали в революционные недели, да вообще город „стал безбожным” и она покинула надежду хорошо выйти в Москве замуж, решилась уезжать к себе в рязанскую деревню. Сусанна очень привязалась к Саше, жалела: она была безупречного поведения и служила отлично, выглядела достойно-красиво у стола. Теперь отколет из своего угла все монархические портреты и повезёт в деревню. А кухарка — та нисколько не собиралась уходить, но стала нагло отвечать, ещё более нагло воровать продукты, даже просто досадно иногда, не всякий продукт теперь легко достанешь, плохо с мукой, со сладким, даже трудно достать французские булки. Давид бесился: „Если мы бесправны у себя дома, то какие мы вообще свободные граждане?” Но нет уверенности, что, рассчитав эту, найдёшь другую лучше.

Приглашены к обеду были: старый Шрейдер, вдовец, Игельзон, холостяк, и, главное лицо, кадет Мандельштам, но его жена так была занята общественными обязанностями, что он приехал без неё. Итак, хозяйка была за обедом единственная же и дама. А обед понимался как деловой потому, что собирались не для развлечения, а обсудить последние события и предположения, как направить усилия дальше. Вместе с Мандельштамом Корзнер состоял в Комитете общественных организаций, это одно направление. Вместе с Игельзоном — в комитете присяжной адвокатуры по устройству народных собраний, о чём недавно был и митинг адвокатов тут же, на Ильинке, на фондовой бирже: уже большинство московских присяжных поверенных предоставили себя кадетской партии в качестве агитаторов и митинговых ораторов. А мудрый скептик Шрейдер, друг семьи, служил общим охладителем, в чём особенно нуждались и Корзнер и Мандельштам.

Мандельштам опаздывал. Пока сели в гостиной. Крупноголовый грузный Шрейдер покуривал трубку. Первое, что жгло, было последнее, что произошло:

— Ипполит Тэн писал: несчастье, когда великая идея попадает в маленькую или пустую голову: в маленькой она вмещается лишь частью, а пустая не находит ей критической оценки.

Худой острый Игельзон с летуче-сметливым выражением лица не замедлил сострить:

— Господа, я предложу вам специальный аспект: а что такое вообще есть манифестация? Это — упрощённый митинг на ходу: манифестант — это оратор, выражающий свои убеждения ногами, а плакат — это готовая краткая резолюция, к которой вам настойчиво рекомендуют присоединиться, если не хотите, чтобы вам свернули нос. Но как квалифицировать, если манифестации предшествуют вооружённые люди? Не становится ли она тогда частным случаем патруля или развода?

— Квалифицировать так, — сказал Давид, — что это был кризис гражданской слабонервности, но, кажется, миновал благополучно. Эти дни показали, что анархия уже начинает раздражать „человека и гражданина”. Наступает, кажется, сдвиг массового сознания в сторону государственного понимания революции. Стремление к мирному порядку жизни всё-таки оказывается сильнее самой пленительной идеологии.

— Если считать людей всё же разумными существами, — буркнул Шрейдер, — то и в революции они должны бы желать жизни, а не самоубийства.

Но вошёл экспансивный и категорический Мандельштам, — он видел кризис этих дней с другой стороны. Во-первых — во всём виноват-таки Милюков: основательно или нет, но он вызвал к себе острое подозрение. Как это ни прискорбно, но приходится признать, что глава партии к-д не сумел стяжать себе среди влиятельных кругов русской демократии той популярности, которой он пользуется среди союзников.

— Кому и зачем был нужен этот плод министерского творчества? Зачем эти неуловимые формы для демократии, пламенеющей революционным жаром? Он ничего не предвидел, можно прийти в отчаяние, упрямый кадетский большевик, вот он кто. В жирондистской позиции возомнил себя Талейраном. И почему надо бояться формулы „без аннексий и контрибуций”? Самоопределение народностей возьмёт своё, нечего беспокоиться. Ну время ли твердить о войне до победы при таком разброде, без твёрдой власти?

А во-вторых, в этом кризисе есть и плюс: тот, что ведущие социалистические круги впервые начали ясно высказываться против сепаратного мира и расторжения союзных договоров. Что они вообще почувствовали на себе государственную ответственность.

— Плюс тот, — сказал Корзнер, — что сквозь испарения безумия государственный инстинкт одержал победу. Хоть на некоторое время прекратятся эти разговоры о братаниях. Конечно, важно и то, что благоразумно вёл себя Совет. Вчера Россия была накануне гибели — сегодня она на пути к выздоровлению. Теперь союзники убедятся, что наша революция идёт по твёрдому руслу. Эти два тяжёлых дня надо просто вычеркнуть из нашей истории, из нашей памяти, и всё.