Смекни!
smekni.com

Красное колесо Солженицын А И Апрель семнадцатого (стр. 168 из 188)

Сказано: выбирать сельский комитет и выбирать волостной комитет. Зачем — мужикам непонятно, „может какое новое дело объявят”. Выбрали. Сперва — кто поуважаемей, и Плужников — председателем волостного. Писаря Панюшкина сменить ни за что не захотели — и стал он называться „делопроизводитель народной власти”. Повесил Панюшкин над столом портреты министров овалом с князем Львовым в центре и листок с текстами марсельезы и интернационала. Оставили б и волостного старшину Фёдора „комиссаром народной власти”, но Скобенников (он зуб имел на старшину) запретил: ни за что не полагается. Упразднять так упразднять, от царя до старосты! Сам Скобенников в волостном комитете мало заседал, он всё приезжал-уезжал, наводил порядки везде в округе, Плужников тоже отлучался немало, ездил и в Тамбов на крестьянский съезд, — а тут комитет не заседал спокойно, мог войти любой чужой солдат и держать речь: „Проклятые Романовы, нет на них смертной казни! но скоро вот сами окопные заключат мир!” — и всё перебуровлено, растерзано заседание. Да никогда никакого дела комитет не мог довести до конца, и даже ни одного обсуждения до конца, начнут одно, сведут к другому. Сиживали подолгу и вечерами при лампе, уже стёкла в волостном правлении оплывали ручьями от надышанного.

Разрывали комитет приходящие посторонние, пустопорожние, завистники и горланы — и вот со средины марта два раза уже комитет переизбирался, и всегда на глотку, и порядочные оттуда утеснялись, а входили эти горланы, кто громче кричит на сходке, в последний комитет вошёл и нахальный Мишка Руль, который вернулся в село явным дезертиром, и оставался, и вот командовал, — и вся Каменка боялась этого Руля: „ещё подожжёт”. Боялась, но уже и прислушивалась к его дерзким речам. И даже сам Григорий Наумович Плужников похоже что терялся перед его наглостью. А Юля смущалась от его открыто похотливых взглядов, как он не смел бы смотреть на учительницу раньше.

Власть вот была — и не было власти. Ни стражника, ни станового, ни урядника, некем защититься, ни припугнуть, и в каком месте, по слухам, случалось ограбление или убийство (где-то целую семью зарезали для грабежа) — так не в один день из села и докладывали: охочих нет, да и докладывать некому. А где что казённое — то грабили теперь без оглядки. Случались и поджоги — самое страшное по деревенской жизни.

Комитет был — вывеска нынешней Каменки. Но и весь дух и вид села в эти недели менялся. На сходках — безобразие, крик, злая ругань, и не только от пришлых чужих, но и от своих. То и дело вспыхивают давние личные счёты, раньше приглушённые, даже никому не известные, а теперь выкрикиваемые с яростью, какой от этих мужиков и ожидать было нельзя. Ещё и от того так страшны стали сходки, что все спокойные и умеренные, как Елисей Благодарёв, Аксён Фролагин или дед Иляха, вовсе перестали на них ходить, всё благоразумное было напугано, — а в первые ряды лезло самое горластое, озлобленное и тупое. Оттого что помещики были вдали (хотя и к тем топали скопом что-нибудь требовать, теряя на проходку и промолвку ведряный и тёплый день посева), а только против помещика село и могло объединиться, — то рулёвское „рви, не зевай!” стало метаться теперь между самими мужиками. Ни одного отрубника не выбрали в комитет, уже косились, кто насадил полдесятины сада — „заберём!”, и только тем ещё удерживались, что забрать-то легко, а как дальше делить? без обиды не поделишь. С однодворца требовали луг уступить. — „А что я на него затратил? из болота непролазного поднял!” — „Что и толковать, — соглашались, — покос первеющий!” Вот, мол, и давай нам. „Мы грабить не хотим, а желаем получить по согласию.” Но открывшаяся в эти месяцы возможность взять без труда — переродила каменских мужиков: дрожали не упустить момента. Ещё в марте дезертиров презирали: „ты сбежал, а мой на фронте”, но вот поворачивала зависть: „а словчил, сумел”, — и наверно немало писем пошло на фронт: „бросай и ты, приезжай”. Просили и Юлю писать, она отказалась, всё равно в отношениях с селом терять ей стало нечего.

Два года она учила в Каменке, и любила ребятишек, и думала, что полюбила крестьян, хотя от них не встречала много симпатии: „ничему не учат”, „нет строгости”. (А раньше в церковной школе дети зубрили один псалтырь — и мужики считали ту школу серьёзной. Отец Михаил объясняет: да, потому что учили не тому, что полезно, не тому, что выгодно, а учили милосердию к ближнему, подавать нуждающемуся, жертвовать на храм. Но что-то не много видно и тех плодов. Посев жестокости прошлого века, и драньё взрослых мужиков розгами, — они не прошли без следа, нет.) Почему-то именно за эти недели после революции многие сельчане перестали кланяться Юлии Аникеевне, как раньше, и стали грубы. Правда, не к ней одной: земство стало ругательным названием, земские подати вовсе перестали платить (и жалованья земским доставалось только половина, не выполняли и свой же мирской приговор платить школьный сбор), агронома прямо ненавидели и гнали прочь. Стали говорить интеллигентам: „не место вам с нами, не суйтесь в мужицкие дела”. (Однако с бумагами комитет заставлял разбираться.) „Нам пахать, а ты лала разводишь.” Про учителей кричали на сходах: „Не нужны нам, больно дороги! вот приедут наши солдаты с фронта — будут даром учить.” (Впрочем, Скобенникова побаивались как нового комиссара.) И даже про больничных кричали — не надо, пусть уходят! Оказалось, что образование крестьяне не ставят ни во что, и даже хуже — в подозрение, а приезжал болтун с мандатом из города — того слушали.

Это было незаслуженно, так больно: недоброжелательство, даже внезапная ненависть к сельским интеллигентам от крестьян. Шли самоотверженно служить для них же — а они...

И только к отцу Михаилу, которого каменские земцы скорее сторонились, — это озлобление по видимости не проявилось: никто против него не кричал. Мужики, разбаловавшись на митингах, стали в церковь ходить меньше, а бабы — по-прежнему, и в избах на календарях повсюду оставалась царская семья, а старухи по вечерам молились за царя: ох, грех будет, не попустит нам этого Господь. Да без хозяина дом сирота. Не давали мужикам голоса подымать, что у священника дом хорош и сад большой. А отец Михаил объяснял в проповеди так: Михаил II вовсе не отказался от престола, он согласился его занять, но только если выразит доверие вся земля. Так будем молиться, чтоб он помазался на царство,— и спасёт Россию в Девятьсот Семнадцатом, как Михаил I спас в Шестьсот Тринадцатом. А иначе — наступит татарщина.

Юлия сама не знала, что думать о новой жизни. В городах может и хорошо, а в деревне, вот, безобразно. Сама-то Юля никогда ничего революционного не читала (Анфия Бруякина навязывала ей), никак революции не призывала и не думала о ней, — а думала только просвещать невежественную народную толщу, и всё постепенно станет хорошо. А вот как вышло. И руки опускались. Жизнь стала — нравственной пыткой. И особенно тяжело прислужничать при комитете с их бумагами, сиживать на их заседаниях, — а то они валили в саму школу и просиживали вечера тут. А позавчера, не в очередь её секретарства, вдруг поздно — близкий шаг гурьбы и резкий стук в её собственную дверь. „Кто такие?” — „Комитет, открывай!” Страшно перепугалась, до людей не докричишься, раньше никогда не боялась этого одиночества. „Поздно, не мог!” — „Открывай, пояснения требоваются!”

В страхе открыла. Вошло четверо молодых мужиков, среди них Руль, так и шарит по ней голодущими глазами. Сели, стали требовать пустяковое какое-то объяснение, упрекали в нерадивости, — даже не верилось, что из-за такого пустяка пришли, да и были под самогоном.

В этот раз обошлось. Но каждый вечер теперь дрожать?

Да не только Руля, она стала бояться уже и своего недоучки переростка Кольки Бруякина, — уже и он осмелел смотреть на неё так же.

После этого ночного прихода в совершенном ужасе стала Юля.

А Липа Лихванцева сказала ей по сочувствию:

— Ой, бежала б ты, Ульяна, от нас до беды! Уезжай к себе в Тамбов, часом!

107

(из реплик той весны)

— Свобода речи! свобода собраний! свобода союзов! — но если кто вам скажет, что можно их добиться мирным путём — плюньте тому в глаза! (Из выступления на первомайском митинге)

Нонче слобода: что захочу — то и делаю.

— Да здравствует Интернационал! — А что это такое? — Значит: интересы нации.

— Вам Дарданела нужна? а нам на хрена?

— Барбанел? Так у Милюкова там имение.

— Он в Россию в железном ящике приехал, чтоб никто не знал. А ящик — с дырочками. Неделю через Германию маялся.

Солдат в тыловом гарнизоне: — Да я б царя своими руками удушил!

— Ну, царя у нас не будет, а кто же будет главный? — А вот ребублика, это значит: три года в царях походит, хорош — ходи ещё, а не хорош — по шее.

— Немедленное приступление к организации.

— Столько тут партиев, что голова кругом.

— Пока у нас партии борются, а будут ли дрова на будущую зиму? Вон, крестьяне не дают леса рубить.

— А какая прохрама у них?

— Лизарюция.

— Буржувазия.

— Слушай слово, поминай десять, время такое: не раздражай!

— На нас теперь Яропа смотрит. Случае чего будет смеяться.

— Если в темноте кричат „мама!” — это новый милиционер кричит, испугался.

— Которы носят польты с бобриком — тем правое боле не будя. Переворот это и значит: которы наверху были — те вниз.

— Монастыри в пехоту перегнать, а ихнюю деньгу — на нашу питанию.

— Ещё неизвестно, повторяется история или не повторяется.

— Билеты? К чёрту билеты! — буржуазная привычка.

— Начальник станции? Повесить его!