- Это ты клал? Ровненько.
Ни на что тебе не нужна эта стена и не веришь ты, что она приблизит счастливое будущее народа, но, жалкий оборванный раб, у этого творения своих рук ты сам себе улыбнешься.
Дочь анархиста Галя Бенедиктова работала в санчасти медсестрой, но видя, что это - не лечение, а только личное устройство - из упрямства ушла на общие, взяла кувалду, лопату. И говорит, что духовно это ее спасло.
Доброму и сухарь на здоровье, а злому и мясное не впрок.
(Так-то оно так, но - если и сухаря нет?..)
***
И если только ты однажды отказался от этой цели - "выжить любой ценой", и пошел, куда идут спокойные и простые - удивительно начинает преображать неволя твой прежний характер. Преображать в направлении, самом для тебя неожиданном.
Казалось бы - здесь должны вырастать в человеке злобные чувства, смятенье зажатого, беспредметная ненависть, раздражение, нервность. Б Революционеры прошлого оставили много следов тому. Серафимович в одном рассказе описывает таким общество ссыльных. Большевик Ольминский пишет: "Горечь и злость - эти чувства так хорошо знакомы арестанту, так близки его душе." Он срывал зло на тех, кто приходил к нему на свидания. Пишет, что потерял и всякий вкус к работе. Но ведь русские революционеры не получали и не отбывали (в массе своей) настоящих (больших) сроков.Юты и сам не замечаешь, как, в неощутимом течении времени, неволя воспитывает в тебе ростки чувств противоположных.
Ты был резко-нетерпелив когда-то, ты постоянно спешил, и постоянно не хватало тебе времени. Тебе отпущено теперь его с лихвой, ты напитался им, его месяцами и годами, позади и впереди - и благодатной успокаивающей жидкостью разливается по твоим сосудам - терпение.
Ты подымаешься...
Ты никому ничего не прощал прежде, ты беспощадно осуждал и так же невоздержанно превозносил - теперь всепонимающая мягкость стала основой твоих некатегорических суждений. Ты слабым узнал себя - можешь понять чужую слабость. И поразиться силе другого. И пожелать перенять.
Камни шуршат из-под ног. Мы подымаемся...
Бронированная выдержка облегает с годами сердце твое и всю твою кожу. Ты не спешишь с вопросами, не спешишь с ответами, твой язык утратил эластичную способность легкой вибрации. Твои глаза не вспыхнут радостью при доброй вести и не потемнеют от горя.
Ибо надо еще проверить, так ли это будет. И еще разобраться надо - что радость, а что горе.
Правило жизни твое теперь такое: не радуйся, нашедши, не плачь, потеряв.
Душа твоя, сухая прежде, от страдания сочает. Хотя бы не ближних, по-христиански, но близких ты теперь научаешься любить.
Тех близких по духу, кто окружает тебя в неволе. Сколько из нас признают: именно в неволе в первый раз мы узнали подлинную дружбу!
И еще тех близких по крови, кто окружал тебя в прежней жизни, кто любил тебя, а ты их - тиранил...
Вот благодарное и неисчерпаемое направление для твоих мыслей: пересмотри свою прежнюю жизнь. Вспомни все, что ты делал плохого и постыдного и думай - нельзя ли исправить теперь?..
Да, ты посажен в тюрьму зряшно, перед государством и его законами тебе раскаиваться не в чем.
Но - перед совестью своей? Но - перед отдельными другими людьми?..
...После операции я лежу в хирургической палате лагерной больницы. Я не могу пошевелиться, мне жарко и знобко, но мысль не сбивается в бред - и я благодарен доктору Борису Николаевичу Корнфельду, сидящему около моей койки и говорящему целый вечер. Свет выключен, чтоб не резал глаза. Он и я - никого больше нет в палате.
Он долго и с жаром рассказывает мне историю своего обращения из иудейской религии в христианскую. Обращение это совершил над ним, образованным человеком, какой-то однокамерник, беззлобный старичок вроде Платона Каратаева. Я дивлюсь его убежденности новообращенного, горячности его слов.
Мы мало знаем друг друга, и не он лечит меня, но просто не с кем ему поделиться здесь. Он - мягкий обходительный человек, ничего дурного я не вижу в нем и не знаю о нем. Однако, настораживает то, что Корнфельд уже месяца два живет безвыходно в больничном бараке, заточил себя здесь, при работе, и избегает ходить по лагерю.
Это значит - он боится, чтоб его не зарезали. У нас в лагере недавно пошла такая мода - резать стукачей. Очень внушительно отзывается. Но кто может поручиться, что режут только стукачей? Одного зарезали явно в сведении низких личных счетов. И поэтому - самозаточение Корнфельда в больнице еще нисколько не доказывает, что он - стукач.
Уже поздно. Вся больница спит. Корнфельд заканчивает свой рассказ так:
- И вообще, вы знаете, я убедился, что никакая кара в этой земной жизни не приходит к нам незаслуженно. По видимости, она может прийти не за то, в чем мы на самом деле виноваты. Но если перебрать жизнь и вдуматься глубоко - мы всегда отыщем то наше преступление, за которое теперь нас настиг удар.
Я не вижу его лица. Через окно входят лишь рассеянные отсветы зоны, да желтым электрическим пятном светится дверь из коридора. Но такое мистическое знание в его голосе, что я вздрагиваю.
Это - последние слова Бориса Корнфельда. Он бесшумно уходит ночным коридором в одну из соседних палат и ложится там спать. Все спят, ему уже не с кем сказать ни слова. Засыпаю и я.
А просыпаюсь утром от беготни и тяжелого переступа по коридору: это санитары несут тело Корнфельда на операционный стол. Восемь ударов штукатурным молотком нанесены ему, спящему, в череп (у нас принято убивать тотчас же после подъема, когда отперты бараки, но никто еще не встал, не движется). На операционном столе он умирает, не приходя в сознание.
Так случилось, что вещие слова Корнфельда - были его последние слова на земле. И, обращенные ко мне, они легли на меня наследством. От такого наследства не стряхнешься, передернув плечами.
Но я и сам к тому времени уже дорос до сходной мысли.
Я был бы склонен придать его словам значение всеобщего жизненного закона. Однако тут запутаешься. Пришлось бы признать, что наказанные еще жесточе, чем тюрьмою - расстрелянные, сожженные - это некие сверхзлодеи. (А между тем - невинных-то и казнят ретивее всего.) И что бы тогда сказать о наших явных мучителях: почему не наказывает судьба их? почему они благоденствуют?
(Это решилось бы только тем, что смысл земного существования - не в благоденствии, как все мы привыкли считать, а - в развитии души. С такой точки зрения наши мучители наказаны всего страшней: они свинеют, они уходят из человечества вниз. С такой точки зрения наказание постигает тех, чье развитие - обещает.)
Но что-то есть прихватчивое в последних словах Корнфельда, что для себя я вполне принимаю. И многие примут для себя.
На седьмом году заключения я довольно перебрал свою жизнь и понял, за что мне все: и тюрьма, и довеском - злокачественная опухоль. Я б не роптал, если б и эта кара не была сочтена достаточной.
Кара? Но - чья?
Ну, придумайте - чья?
***
В той самой послеоперационной, откуда ушел на смерть Корнфельд, я пролежал долго, и все один, бессонными ночами перебирая и удивляясь собственной жизни и ее поворотам. По лагерной уловке я свои мысли укладывал в рифмованные строчки, чтобы запомнить. Верней всего теперь и привести их, - как они были, с подушки больного, когда за окнами сотрясался каторжный лагерь после мятежа.
Да когда ж я так допуста, дочиста
Все развеял из зерен благих?
Ведь провел же и я отрочество
В светлом пении храмов Твоих!
Рассверкалась премудрость книжная,
Мой надменный пронзая мозг,
Тайны мира явились - постижными,
Жребий жизни - податлив как воск.
Кровь бурлила - и каждый выполоск
Иноцветно сверкал впереди, -
И, без грохота, тихо рассыпалось
Зданье веры в моей груди.
Но пройдя между быти и небыти,
Упадав и держась на краю,
Я смотрю в благодарственном трепете
На прожитую жизнь мою.
Не рассудком моим, не желанием
Освещен ее каждый излом -
Смысла Высшего ровным сиянием,
Объяснившимся мне лишь потом.
И теперь, возвращенною мерою
Надчерпнувши воды живой, -
Бог Вселенной! Я снова верую!
И с отрекшимся был Ты со мной...
Оглядясь, я увидел как всю сознательную жизнь не понимал ни себя самого, ни своих стремлений. Мне долго мнилось благом то, что было для меня губительно, и я все порывался в сторону, противоположную той, которая была мне истинно-нужна. Но как море сбивает с ног валами неопытного купальщика и выбрасывает на берег - так и меня ударами несчастий больно возвращало на твердь. И только так я смог пройти ту самую дорогу, которую всегда и хотел.
Согнутой моей, едва не подломившейся спиной дано было мне вынести из тюремных лет этот опыт: как человек становится злым и как добрым. В упоении молодыми успехами я ощущал себя непогрешимым и оттого был жесток. В переизбытке власти я был убийца и насильник. В самые злые моменты я был уверен, что делаю хорошо, оснащен был стройными доводами. На гниющей тюремной соломке ощутил я в себе первое шевеление добра. Постепенно открылось мне, что линия, разделяющая добро и зло проходит не между государствами, не между классами, не между партиями - она проходит через каждое человеческое сердце - и черезо все человеческие сердца. Линия эта подвижна, она колеблется в нас с годами. Даже в сердце, объятом злом, она удерживает маленький плацдарм добра. Даже в наидобрейшем сердце - неискорененный уголок зла.
С тех пор я понял правду всех религий мира: они борются со злом в человеке (в каждом человеке). Нельзя изгнать вовсе зло из мира, но можно в каждом человеке его потеснить.
С тех пор я понял ложь всех революций истории: они уничтожают только современных им носителей зла (а не разбирая впопыхах - и носителей добра) - само же зло, еще увеличенным, берут себе в наследство.