Или вот Александр Филиппович Стеновой. До посадки он был солдат войск МВД, посажен - по 58-й. <Не будет другого повода рассказать историю его посадки. Мобилизован был хлопчик в армию, а послали служить в войска МВД. Сперва - на борьбу с бендеровцами. Получив (от стукачей же) сведения, когда те придут из леса в церковь на обедню, окружали церковь и брали на выходе (по фотографиям.) То - охраняли (в гражданском) народных депутатов в Литве, когда те ездили на избирательные собрания. ("Один такой смелый был, всегда от охраны отказывался!") То - мост охраняли в Горьковской области. У них и у самих был бунт, когда плохо стали кормить - и их послали в наказание на турецкую границу. Но Степовой уже к этому времени сел. Он - рисовал много, и даже на обложках тетрадей по политучебе. Нарисовал как-то свинью, и под руку ему кто-то сказал: "А Сталина можешь?" Могу. Тут же и Сталина нарисовал. И сдал тетрадь для проверки. Уже довольно было для посадки, но на стрельбах он в присутствии генерала выбил 7 из 7 на 400 метров и получил отпуск домой. Вернувшись в часть рассказал: деревьев нет, все фруктовые сами спилили из-за зверевского налога. Трибунал Горьковского Военного Округа. Еще и там кричал: "Ах вы, подлецы! Если я враг народа - чего ж вы перед народом не судите, прячетесь?" Потом - Буреполом и Красная Глинка (тяжелый режимный лагерь с тоннельными работами, одна Пятьдесят Восьмая).> Он совсем не ортодокс, он вообще простой парень, он в лагере начал стыдиться своей прошлой службы и тщательно скрывал ее, понимая, что это опасно, если узнается. Так как его вербовать? Вот этим и вербовать: разгласим, что ты - "чекист". И собственным знаменем они подотрутся, чтоб только завербовать! (Уверяет, что все же устоял.)
Иной, как говорится, и не плотник, да стучать охотник - этот берется без затруднения. На другого приходится удочку забрасывать по несколько раз: сглатывает наживу. Кто будет извиваться, что трудно ему собрать точную информацию, тому объясняют: "Давайте, какая есть, мы будем проверять!" "Но если я совсем не уверен?" "Так что ж - вы истинный враг?" Да наконец и честно ему объяснить: "Нам нужно пять процентов правды, остальное пусть будет ваша фантазия". (Джидинские оперы).
Но иногда выбивается из сил и кум <Слово "кум" по Далю означает: "состоящий в духовном родстве, восприемник по крещению". Стало быть, перенос на лагерного опера - очень меток, вполне в духе языка. Только с усмешкой, обычной для зэков.>, не берется добыта ни с третьего, ни с пятого раза. Это - редко, но бывает. Тогда остается куму затянуть запасную петельку: подписку о неразглашении. Нигде - ни в конституции, ни в кодексе - не сказано, что такие подписки вообще существуют, что мы обязаны их давать, но - мы ко всему привыкли. Как же можно еще и тут отказаться? Уж это мы непременно все даем. (А между тем, если бы мы их не давали, если бы выйдя за порог, мы тут же бы всем и каждому разглашали свою беседу с кумом - вот и развеялась бы бесовская сила Третьего Отдела, на нашей трусости и держится их секретность и сами они!) И ставится в лагерном деле освобождающая счастливая пометка: "не вербовать!" Это - проба "96" или по крайней мере "84", но мы не скоро о ней узнаем, если вообще доживем. Мы догадаемся по тому, что схлынет с нас эта нечисть и никогда больше не будет к нам липнуть.
Однако чаще всего вербовка удается. Просто и грубо давят, давят, так, что ни отмолиться, ни отлаяться.
И вскоре завербованный приносит донос.
И по доносу чаще всего затягивают на чьей-то шее удавку второго срока.
И получается лагерное стукачество сильнейшей формой лагерной борьбы: "подохни ты сегодня, а я завтра!"
***
На воле все полвека или сорок лет стукачество было совершенно безопасным занятием: никакой ответной угрозы от общества, или разоблачения, ни кары, быть не могло.
В лагерях несколько иначе. Читатель помнит, как стукачей разоблачала и ссылала на Кондостров соловецкая Адмчасть. Потом десятилетиями стукачам было как будто вольготно и расцветно. Но редкими временами и местами сплачивалась группка волевых энергичных зэков и в скрытой форме продолжала соловецкую традицию. Иногда прибивали (убивали) стукача под видом самосуда разъяренной толпы над пойманным вором (самосуд по лагерным понятиям почти законный). Иногда (1-й ОЛП Вятлага во время войны) производственные придурки административно списывали со своего объекта самых вредных стукачей "по деловым соображениям". Тут оперу трудно было помочь. Другие стукачи понимали и стихали.
Много было в лагерях надежды на приходящих фронтовиков - вот кто за стукачей возьмется! Увы, военные пополнения разочаровывали лагерных борцов: вне своей армии эти вояки, минометчики и разведчики, совсем скисали, не годились никуда.
Нужны были еще качания колокольного била, еще откладки временного метра, пока откроется на Архипелаге мор на стукачей.
***
В этой главе мне не хватает материала. Что-то неохотно рассказывают мне лагерники, как их вербовали. Расскажу ж о себе.
Лишь поздним лагерным опытом, наторевший, я оглянулся и понял, как мелко, как ничтожно я начинал свой срок. В офицерской шкуре привыкнув к незаслуженно-высокому положению среди окружающих, я и в лагере все лез на какие-то должности, и тотчас же падал с них. И очень держался за эту шкуру - гимнастерку, галифе, шинель, уж так старался не менять ее на защитную лагерную чернедь! В новых условиях я делал ошибку новобранца: я выделялся на местности.
И снайперский глаз первого же кума, новоиерусалимского, сразу меня заметил. А на Калужской заставе, как только я из маляров выбился в помощники нормировщика, опять я вытащил эту форму - ах, как хочется быть мужественным и красивым! К тому ж я жил в комнате уродов, там генералы и не так одевались.
Забыл я и думать, как и зачем писал в Новом Иерусалиме автобиографию. Полулежа на своей кровати как-то вечером, почитывал я учебник физики, Зиновьев что-то жарил и рассказывал, Орачевский и Прохоров лежали, выставив сапоги на перильца кровати, - и вошел старший надзиратель Сенин (это очевидно была не настоящая его фамилия, а псевдоним для лагеря.) Он как будто не заметил ни этой плитки, ни этих выставленных сапог - сел на чью-то кровать и принял участие в общем разговоре.
Лицом и манерами мне он не нравился, этот Сенин, слишком играл мягкими глазами, но уж какой был окультуренный! какой воспитанный! уж как отличался он среди наших надзирателей - хамов, недотеп и неграмотных. Сенин был не много, не мало - студент! - студент 4-го курса, вот только не помню какого факультета. Он, видно, очень стыдился эмвэдистской формы, боялся, чтобы сокурсники не увидели его в голубых погонах в городе, и потому, приезжая на дежурство, надевал форму на вахте, а уезжая - снимал. (Вот современный герой для романистов! Вообразить по царским временам, чтобы прогрессивный студент подрабатывал в тюрьме надзирателем!) Впрочем, культурный-культурный, а послать старика побегушками или назначить работяге трое суток карцера ему ничего не стоило.
Но у нас в комнате он любил вести интеллигентный разговор: показать, что понимает наши тонкие души, и чтоб мы оценили тонкость его души. Так и сейчас - он свежо рассказал нам что-то о городской жизни, что-то о новом фильме и вдруг незаметно для всех, сделал мне явное движение - выйти в коридор.
Я вышел, недоумевая. Через сколько-то вежливых фраз, чтоб не было заметно, Сенин тоже поднялся и нагнал меня. И велел тотчас же идти в кабинет оперуполномоченного - туда вела глухая лестница, где никого нельзя было встретить. Там и сидел сыч.
Я его еще и в глаза не видел. Я пошел с замиранием сердца. Я - чего боюсь? Я боюсь, чего каждый лагерник боится: чтоб не стали мне мотать второго срока. Еще года не прошло от моего следствия, еще болит во мне все от одного вида следователя за письменным столом. Вдруг опять переворох прежнего дела: еще какие-нибудь странички из дневника, еще какие-нибудь письма...
Тук-тук-тук.
- Войдите.
Открываю дверь. Маленькая, уютно обставленная комната, как будто она не в ГУЛаге совсем. Нашлось место и для маленького дивана (может быть, сюда он таскает наших женщин) и для "Филлипса" на этажерке. В нем светится цветной глазочек и негромко льется мягкая какая-то, очень приятная мелодия. Я от такой чистоты звука и от такой музыки совсем отвык, я размягчаюсь с первой минуты: где-то идет жизнь! Боже мой, мы уже привыкли считать нашу жизнь - за жизнь, а она где-то там идет, где-то там...
- Садитесь.
На столе - лампа под успокаивающим абажуром. За столом в кресле - опер, как и Сенин - такой же интеллигентный, чернявый, малопроницаемого вида. Мой стул - тоже полумягкий. Как все приятно, если он не начнет меня ни в чем обвинять, не начнет опять вытаскивать старые погремушки.
Но нет, его голос совсем не враждебен. Он спрашивает вообще о жизни, о самочувствии, как я привыкаю к лагерю, удобно ли мне в комнате придурков. Нет, так не вступают в следствие. (Да где я слышал эту мелодию прелестную?..)
А теперь вполне естественный вопрос, да из любознательности даже:
- Ну, и как после всего происшедшего с вами, всего пережитого, - остаетесь вы советским человеком? Или нет?
А? Что ответишь? Вы, потомки, вам этого не понять: что вот сейчас ответишь? Я слышу, я слышу, нормальные свободные люди, вы кричите мне из 1990 года: "Да пошли его на ...! (Или, может, потомки уже не будут так выражаться? Я думаю, в России - будут!) Посадили, зарезали - и еще ему советский человек!"
В самом деле, после всех тюрем, всех встреч, когда на меня хлынула информация со всего света - ну, какой же я могу остаться советский? Где, когда выстаивало что-нибудь советское против полноты информации?
И если б я столько был уже перевоспитан тюрьмой, сколько образован ею, я конечно, должен был бы сразу отрезать: "Нет! И шли бы вы на ...! Надоело мне на вас мозги тратить! Дайте отдохнуть после работы!"