Смекни!
smekni.com

Архипелаг ГУЛАГ Солженицын А И том 2 (стр. 63 из 117)

Но ведь мы же выросли в послушании, ребята! Ведь если "кто против?.. кто воздержался?.." - рука никак не поднимается, никак. Даже осужденному, как это можно выговорить языком: я - не советский...?

- В постановлении ОСО сказано, что - антисоветский, - осторожно уклоняюсь я.

- ОСО-о, - отмахивается он безо всякого почтения. - Но сами-то вы что чувствуете? Вы - остаетесь советским? Или переменились, озлобились?

Негромко, так чисто льется эта мелодия, и не пристает к ней наш тягучий, липкий, ничтожный разговор. Боже, как чиста, и как прекрасна может быть человеческая жизнь, но из-за эгоизма властвующих нам никогда не дают ее достичь. Монюшко? - не Монюшко, Дворжак? - не Дворжак... Отвязался бы ты, пес, дал бы хоть послушать.

- Почему я мог бы озлобиться? - удивляюсь я. (Почему в самом деле? За десяток писем - восемь лет, даже не за каждое письмо по году. "Озлобиться" никак нельзя, это уже пахнет новым следствием.)

- Так значит - советский? - строго, но и с поощрением допытывается опер.

Только не отвечать резко. Только не открывать себя сегодняшнего. Вот скажи сейчас, что - антисоветский, и заведет лагерное дело, будет паять второй срок, свободно.

- В душе, внутренне - как вы сами себя считаете?

Страшно-то как: - зима, вьюги да ехать в Заполярье. А тут я устроен, спать сухо, тепло, и белье даже. В Москве ко мне жена приходит на свидания, носит передачи... Куда ехать! зачем ехать, если можно остаться?.. Ну, что позорного - сказать "советский"? Система - социалистическая.

- Я-то себя... д-да... советский...

- Ах, советский! Ну вот это другой разговор, - радуется опер. - Теперь мы можем с вами разговаривать как два советских человека. Значит, мы с вами имеем одну идеологию, у нас общие цели - (только комнаты разные), - и мы с вами должны действовать заодно. Вы поможете нам, мы - вам...

Я чувствую, что я уже пополз... Тут еще музыка эта... А он набрасывает и набрасывает аккуратные петельки: я должен помочь им быть в курсе дела. Я могу стать случайным свидетелем некоторых разговоров. Я должен буду о них сообщить...

Вот этого я никогда не сделаю. Это холодно я знаю внутри: советский, не советский, но чтоб о политическом разговоре я вам сообщил - не дождетесь! Однако - осторожность, осторожность, надо как-то мягенько заметать следы.

- Это я... не сумею, отвечаю почти с сожалением.

- Почему же? - суровеет мой коллега по идеологии.

- Да потому что... это не в моем характере... (Как бы тебе помягче сказать, сволочь?) Потому что... я не прислушиваюсь... не запоминаю...

Он замечает, что что-то у меня с музыкой - и выщелкивает ее. Тишина. Гаснет теплый цветной глазок доброго мира. В кабинете - сыч и я. Шутки в сторону.

Хоть бы знали они правила шахмат: три раза повторение ходов и фиксируется ничья. Но нет! На все ленивые, на это они не ленивые: сто раз он однообразно шахует меня с одной и той же клетки, сто раз я прячусь за ту же самую пешку и опять высовываюсь из-за нее. Вкуса у него нет, времени - сколько угодно. Я сам подставил себя под вечный шах, объявившись советским человеком. Конечно, каждый из ста раз есть какой-то оттенок: другое слово, другая интонация.

И проходит час, и проходит еще час. В нашей камере уже спят, а ему куда торопиться, это ж его работа и есть. Как отвязаться. Какие они вязкие! Уж он намекнул и об этапе, и об общих работах, уже он выражал подозрение, что я заклятый враг, и переходил опять к надежде, что я - заклятый друг.

Уступить - не могу. И на этап мне не хочется ехать зимой. С тоской я думаю: чем это все кончится?

Вдруг он поворачивает разговор к блатным. Он слышал от надзирателя Сенина, что я редко высказываюсь о блатных, что у меня были с ними столкновения. Я оживляюсь: это - перемена ходов. Да, я их ненавижу. (Но я знаю, что вы их любите!)

И чтоб меня окончательно растрогать, он рисует такую картину: в Москве у меня жена. Без мужа она вынуждена ходить по улицам одна, иногда и ночью. На улицах часто раздевают. Вот эти самые блатные, которые бегут из лагерей. (Нет, которых вы амнистируете!) Так неужели я откажусь сообщить оперуполномоченному о готовящихся побегах блатных, если мне станет это известно?

Что ж, блатные - враги, враги безжалостные, и против них, пожалуй, все меры хороши... Там уж хороши, не хороши, а главное - сейчас выход хороший. Это как будто и

- Можно. Это - можно.

Ты сказал! Ты сказал, а бесу только и нужно одно словечко! И уже чистый лист порхает передо мной на стол:

"Обязательство.

Я, имя рек, даю обязательство сообщать оперуполномоченному лагучастка о готовящихся побегах заключенных..."

- Но мы говорили только о блатных!

- А кто же бегает кроме блатных?.. Да как я в официальной бумаге напишу "блатных"? Это же жаргон. Понятно и так.

- Но так меняется весь смысл!

- Нет, я-таки вижу: вы - не наш человек, и с вами надо разговаривать совсем иначе. И - не здесь.

О, какие страшные слова - "не здесь", когда вьюга за окном, когда ты придурок и живешь в симпатичной комнате уродов! Где же это "не здесь?" В Лефортово? И как это - "совсем иначе"? Да в конце концов ни одного побега в лагере при мне не было, такая ж вероятность, как падение метеорита. А если и будут побеги - какой дурак будет перед тем о них разговаривать? А значит, я не узнаю. А значит, мне нечего будет и докладывать. В конце концов это совсем неплохой выход... Только...

- Неужели нельзя обойтись без этой бумажки?

- Таков порядок.

Я вздыхаю. Я успокаиваю себя оговорочками и ставлю подпись о продаже души. О продаже души для спасения тела. Окончено? Можно идти?

О, нет. Еще будет "о неразглашении". Но еще раньше, на этой же бумажке:

- Вам предстоит выбрать псевдоним.

Псевдоним?.. Ах, кличку! Да-да-да, ведь осведомители должны иметь кличку! Боже мой, как я быстро скатился! Он-таки меня переиграл. Фигуры сдвинуты, мат признан.

И вся фантазия покидает мою опустевшую голову. Я всегда могу находить фамилии для десятка героев. Сейчас я не могу придумать никакой клички. Он милосердно подсказывает мне:

- Ну, например, Ветров.

И я вывожу в конце обязательства - ВЕТРОВ. Эти шесть букв выкаляются в моей памяти позорными трещинами.

Ведь я же хотел умереть с людьми! Я же гогов был умереть с людьми! Как получилось, что я остался жить во псах?..

А уполномоченный прячет мое обязательство в сейф - это его выработка за вечернюю смену, и любезно поясняет мне: сюда, в кабинет приходить не надо, это навлечет подозрение. А надзиратель Сенин - доверенное лицо, и все сообщения (доносы!) передавать незаметно через него.

Так ловят птичек. Начиная с коготка.

***

В тот год я, вероятно, не сумел бы остановиться на этом рубеже. Ведь за гриву не удержался - за хвост не удержишься. Начавший скользить - должен скользить и срываться дальше.

Но что-то мне помогло удержаться. При встрече Сенин понукал: ну, ну? Я разводил руками: ничего не слышал. Блатным я чужд и не могу с ними сблизиться. А тут как на зло - не бегали, не бегали, и вдруг бежал воришка из нашего лагерька. Тогда - о другом! о бригаде! о комнате! - настаивал Сенин. - О другом я не обещал! - твердел я (да и к весне уже шло.) Все-таки маленькое достижение было, что я дал обязательство слишком частное.

А тут меня по спецнаряду министерства выдернули на шарашку. Так и обошлось. Ни разу больше мне не пришлось подписаться "Ветров". Но и сегодня я поеживаюсь, встречая эту фамилию.

О, как же трудно, как трудно становиться человеком! Даже если прошел ты фронт, и бомбили тебя, и на минах ты рвался - это еще только начало мужества. Это еще - не все...

***

Прошло много лет. Были шарашки, были особые лагеря. Держался я независимо, все наглей, никогда больше оперчасть не баловала меня расположением, и я привык жить с веселым дыханием, что на деле моем поставлена проба: "не вербовать!".

Послали меня в ссылку. Прожил я там почти три года. Уже началось рассасывание и ссылки, уже освободили несколько национальностей. Уже на отметку в комендатуру мы, оставшиеся, ходили с шуточками. Уже и XX съезд прошел. Уже все казалось навеки конченным. Я строил веселые планы отъезда в Россию, как только получу освобождение. И вдруг на выходе из школьного двора меня приветливо окликнул по имени-отчеству какой-то хорошо одетый (в гражданском) казах и поспешил поздороваться за руку.

- Пойдемте побеседуем! - ласково кивнул он в сторону комендатуры.

- Да мне обедать надо, - отмахнулся я.

- А позже вечером будете свободны?

- И вечером тоже нет. - (Свободными вечерами я роман писал.)

- Ну, а когда завтра?

Вот прицепился. Пришлось назначить на завтра. Я думал, он будет говорить что-нибудь о пересмотре моего дела (к тому времени я сплошал: написал наверх, как делают ортодоксы, а значит, стал в положение просителя. Этого не могло пропустить ГБ!) Но оперуполномоченный из области торжественно занял кабинет начальника РайМВД, дверь запер и явно располагался на многочасовый разговор, усложненный еще тем, что он по-русски не хорошо говорил. Все же к концу первого часа я понял, что не пересмотром моего дела он хочет заниматься, а привлечь меня к стукачеству. (Очевидно, с освобождением части ссыльных кадры стукачей поредели.)

Мне стало смешно и досадно; досадно, потому что каждым получасом я очень дорожил; а смешно потому, что в марте 1956 года разговор такой резал неуместностью как неуклюжее поперечное движение ножом по тарелке. Я попробовал в легкой форме объяснить несвоевременность - ничего подобного, он как серьезный бульдог старался не разжать хватку. Всякое послабление всегда доходит в провинцию с опозданием на три, на пять, на десять лет, только острожение - мгновенно. Он еще совсем не понимал, что такое будет 1956-й год! Тогда я напомнил ему, что и МГБ-то упразднено, но он с живостью и радостью доказывал, что КГБ - то же самое, и штаты те же, и задачи те же. У меня к этому году развилась уже какая-то кавалерийская легкость по отношению к их славному учреждению. Я чувствовал, что вполне в духе эпохи послать его именно туда, куда они заслужили. Прямых последствий для себя я ничуть не боялся - их быть не могло в тот славный год. И очень весело бы уйти от него, хлопнув дверью.