Смекни!
smekni.com

Гарденины, их дворня, приверженцы и враги (стр. 58 из 118)

- Просил пить? - осведомился Фома Фомич.

- Не спрашивал, ваше благородие.

Фома Фомич побагровел.

- Ась? - крикнул он. - Как не спрашивал? Сколько селедок давали?

- Пять штук сожрал, ваше благородие. Нам самим в диковину, с чего не просит.

Странный шум поднялся в чулане; зазвенело железо, кто-то завозился, застучал в тонкую перегородку, закричал хриплым, надорванным голосом: "Изжену!.. Изжену!..

Изжену!.."

Один из мужиков улыбнулся. "Ночью эдак раз десяток принимался орать, ваше благородие", - сказал он. "Я его поору, мерзавца!" - проворчал Фома Фомич и вошел в канцелярию. Николай решительно не понимал, зачем тому, кто сидит там, давали так много селедок, почему рассердился Фома Фомич, что тот не просил пить, но он не осмеливался спросить об этом, потому что теперь уже положительно трепетал перед Фомой Фомичом, начинал считать самого себя каким-то подсудимым. Кроме того, дикий крик из чулана до боли стеснил ему сердце, как-то сразу отбил всякую охоту соображать, любопытствовать и думать; из всех душевных способностей у него, казалось, сохранилась только одна: покоряться, делать то, что укажет страшный Фома Фомич.

В огромной комнате, пропитанной запахом махорки и овчин и затхлостью старых бумаг, с облупленными стенами, с заплеванным и засоренным полом, с бесчисленными циркулярами в черных, засиженных мухами рамах, с пыльными шкафами, сидел за столом благообразный старичок в очках и что-то поспешно строчил. При входе Фомы Фомича он встал, заложил перо за ухо и низко поклонился, потирая руки.

- Распорядись-ка, Орестыч, - сказал Фома Фомич, помещаясь около стола на просиженное, обтертое до глянца кресло, и небрежно кинул в сторону Николая: - Садитесь, добрейший.

Старичок высунулся в дверь, что-то приказал, - тотчас же явился здоровый малый в красной рубахе с черною, как смоль, бородой, с медно-красным лицом. Он подал Фоме Фомичу раскуренную длинную трубку, поставил на стол стакан чаю, ухмыльнулся в виде приветствия и отошел к дверям. "Это непременно палач", - подумал Николай, съеживаясь на стуле. Фома Фомич затянулся, прихлебнул, расстегнул жилетку, распустил галстук и сказал старичку:

- Прошу покорно: мерзавец-то ни разу не спрашивал воды!

Старичок пожал плечами.

- Закаменелый! - проговорил он.

- Гм... Эти подлецы не давали ему потихоньку?

Архипка! Ты надсматривал за караульными?

"Палач" усмехнулся во весь рот.

- Никак того не могли, - сказал он, - ключ-то, чай, у меня.

- Никак не могли, Фома Фомич, - повторил старичок, - ключ у него.

Фома Фомич задумчиво побарабанил пальцами.

- Ужель отсылать? - сказал он.

- Можно еще попробовать... - пробормотал старичок.

- Ась? Смех сказать: рубаха в крови, коса в крови, где находился - не может объяснить, и вдруг не сознается, каналья! - сказал Фома Фомич, раздражительно взглянув на Николая. - По-прежнему куда такого мерзавца, ась?..

По-прежнему, без всяких разговоров - в каторгу! Социализмы да либерализмы, психозы да неврозы... Ась?..

Книжки, книжки... книжками стали жить, ум потеряли... ась?

Николай смущенно перебирал пересмякшими губами.

- Фома Фомич, - кротко выговорил старичок, - осмелюсь доложить: господин судебный следователь все равно не удовлетворятся дознанием.

Фома Фомич пришел в еще большее раздражение.

- Кому ты говоришь! - крикнул он. - Разве я его не знаю? Оттого и добиваюсь, что тогда трудней ему будет верхолетничать. Пускай-ко он поверхолетничает, будь в деле полное сознание.

- Это хоть так, - согласился старичок и вдруг расцвел улыбкой и сказал: - А не посечь ли солененьким-с?

Фома Фомич не ответил.

- Добрейший, - сказал он Николаю, - сядьте-ка вот эдак, лицом к двери... вот эдак.

Николай повиновался.

Старичок вопросительно посмотрел на Фому Фомича и обмакнул перо в чернильницу.

- Допросик? - сказал он.

- Не надо. Архипка, ну-ка, распорядись.

"Палач" юркнул в сени.

У Николая сперлось дыхание, дикая мысль пришла ему в голову: "Ну-ка выпорют?"

В сенях послышались голоса, шорох, торопливое лязганье железа, дверь в канцелярию широко распахнулась, и на пороге в сопровождении Архипки и двух караульных появился человек. Николай содрогнулся: это был Кирюшка, но в каком виде! Закованный по рукам и ногам, в изорванной рубахе с какими-то подозрительными пятнами, босой, он выступал, как-то выпячивая грудь, откинув голову, беспокойно перебегая воспаленными неестественно светлыми глазами. Лицо его было ужасно. Белое, как снег, с глубоко ввалившимися щеками, оно беспрестанно подергивалось мелкими неприятными судорогами. Он как вошел, так тотчас же и закричал каким-то сухим, однообразноскрипучим голосом: "Ликуй, серафимы!.. Ликуй, херувимы!.. Ликуй, господства!.. Изжену!.. Изжену!..

"Господи, да разве же они не видят, что он больной!" - внутренне вскрикнул Николай. Но никто не считал Кирюшку больным. Как только он вошел и закричал нелепые слова, Фома Фомич сначала побагровел, затем потемнел, лицо его исказилось необыкновенной злобой.

- Узнаешь ты, такой-сякой, этого человека? - выговорил он глухим голосом, указывая Кирюшке на Николая.

Николай на мгновенье почувствовал на себе страшный взгляд Кирюшки.

- Он меня не узнает, Фома Фомич, - сказал он, привстав и тщательно усиливаясь сдержать дрожание нижней челюсти.

- Ась? Не ваше дело. Расскажите-ка, как он при вас угрожал Агафоклу Иванову.

Николай, путаясь и сбиваясь, начал рассказывать. Становой впивался в лицо Кирюшки. Тот, очевидно, не слушал Николая; стоя среди избы, он с неуловимою быстротою шевелил губами, что-то беззвучно шептал, поводил плечом, переступал с ноги на ногу, насколько позволяли кандалы. И лицо, и особенно тревожно бегающий взгляд его являли теперь вид какого-то мучительнейшего напряжения; он будто искал чего, будто усиливался вспомнить чтото и не мог. Николай кончил рассказывать, замолчал. Все ждали. Вдруг Фома Фомич изменился до неузнаваемости; с перекосившимся лицом он вскочил, подбежал к Кирюшке, затопал ногами, закричал яростным, визгливым голосом:

- Кого ты дурачишь, мерзавец?.. Ты убил, ты, ты!..

Запорю!.. Сгною!.. Вдребезги расшибу, ррракалия!.. Сознавайся сейчас... сейчас!..

Кирюшка продолжал шевелить губами с тем же видом мучительного напряжения. Тогда Фома Фомич с размаху ударил его чубуком по лицу. "А!.." - жалобно крикнул Николай, срываясь с места, и в то же мгновение в глазах Кирюшки вспыхнул сосредоточенный блеск, окровавленное лицо осветилось каким-то восторженным исступлением. Он загремел цепями, высоко взметнул руки и с диким, пронзительно-звенящим ревом бросился на станового. Все смешалось. Архипка, старичок в очках, караульные со всех сторон навалились на Кирюшку, сшибли с ног, стали бить, душить его, тискать коленками. Пыль поднялась в канцелярии. "Веревок!" - хрипел чей-то свирепый голос. Николай опрометью выскочил на улицу.

Спотыкаясь, всхлипывая, ничего не видя вокруг себя, он подбежал к своей лошади и начал трясущимися руками отвязывать ее. И увидал, что у окна столпились хорошенькие девицы в пышных кисейных платьицах, с бантиками нежнейших цветов, все в кудряшках, точно херувимы. Они наперерыв высовывались в окно и, перебивая друг друга, нестерпимо звонко восклицали: "Мосье Рахманный! Мосье Рахманный!.. Куда же вы, мосье Рахманный?.. Обедать!..

Мы ждем вас обедать, мосье Рахманный!" Николай вложил ногу в стремя... и злоба, и стыд, и чувство неописуемого ужаса душили его, с ненавистью взглянул он на девиц и, сам не зная как, не отдавая себе отчета, что делает, заорал нелепым, не своим голосом: "Отстаньте вы от меня!

Наплевал бы я на ваш подлый обед!" - и что есть духу помчался из села.

Солнце палило нещадно. Ни малейшим движением не колебался горячий воздух. Был тот час июльского дня, когда в открытом поле невозможно найти сколько-нибудь прохладной тени. Под жгучими отвесными лучами неясно различались краски, очертания казались тусклыми. Степь, курганы, леса, нивы, деревни, барские усадьбы с своими садами и далеко белеющими постройками - все будто омертвело, от всего веяло унынием. Зной был разлит, как мутная вода на свеженаписанной картине, наводил линючие, однообразные, сухие тоны. Пахло гарью, пылью и спелым хлебом. Тишина стояла до стоанности глубокая, точно все способное издавать звуки оцепенело. Молчали куда-то попрятавшиеся птицы, не слышно было кузнечиков с их назойливым стрекотанием, не шевелились сонные колосья.

С поблекшими листьями, печальные, одинокие, недвижно поникли ракиты близ дороги.

По этой дороге, поскрипывая немазаными колесами, медленно тащилась телега. Вслед за нею, опустив голову на грудь, плелась баба в белом платке. Высокий, сгорбленный, седой, как лунь, старик с огромною лысиной дергал веревочными вожжами жалкую клячонку, мерно выступал около переднего колеса и что-то без умолку говорил. Баба беспрестанно вытирала опухшие глаза, невнятно всхлипывала и причитала.

Николай, давно ехал шагом. Увидев телегу, он свернул с дороги, покосился... в телеге лежало что-то длинное, с угловатыми очертаниями, накрытое полотном. Николай остановился, обнажил голову.

- Дедушка, - сказал он, - откуда везете?

- С гарденинской, родимый, с гарденинской, - ответил старик, не поворачивая головы, - все на жнитве валит, все на жнитве... Н-но! Сердешная, но-о!.. - и опять заговорил, обращаясь к бабе: - Так-то, касатка, так-тося...

Значит, наказанье господне... значит, претерпи... Чего тут?..

Э!.. Я сам старуху схоронил, а позавчера сын, болезная, сын богу душу отдал... Чего?.. Недосуг плакать-то, радельница... Смерть что солнце, сказывают, в глаза не взглянешь... Э! и не гляди, и пущай ее... Ничаво-о-о!.. Мы жнем, и смертушка, видно, жнет... чего тут?.. Божья нива, божья нива, касатка... видно, поспела, что наслал жнецов... Нича-а-во-о!.. Но!.. Н-но!.. Переводи ногами-то, дурочка, упирайся !