Смекни!
smekni.com

Гарденины, их дворня, приверженцы и враги (стр. 93 из 118)

- Ну, все-таки хоть не с ветру, - проговорил он и тут же помянул добрым словом Фому Фомича: - Эх, не нажить нам, видно, такого станового! Что ж, что был взяточник? Брал, да по крайней мере дело делал, внушал страх. Прошу покорно, какого орла сместили!.. Дочь-то не сказывала, где он теперь? Уж, должно быть, бедствует, коли она на такую низость пошла!

Николай отозвался незнанием, хотя из последнего письма Веруси ему было известно, что Фому Фомича сделали смотрителем острога.

На другой день господа уехали. В доме, в кухне, в девичьей, в прачечной водворилась мертвая тишина; мебель облеклась в чехлы; повар Лукич, прибрав свои белоснежные одежды и накрахмаленные колпаки, засел за творения блаженного Феодорита; лакей Степан пересыпал камфорой фрак, скинул перчатки и белый галстук и в нанковом пиджачишке отправился с ружьем на куропаток. Почти совсем отстала от дела и Фелицата Никаноровна; она только поджидала новую экономку, чтобы честь-честью сдать должность и удалиться в монастырь. Напрасно и Мартин Лукьяныч и другие почетные люди дворни уговаривали ее остаться; напрасно сам отец Григорий покушался вразумить ее: "Ей-ей, свет, не дело затеяла; ей-ей, спастись на всяком месте возможно!". Что твоя жизнь?

Твоя жизнь воистину благоденственна. Индюшечки, уточки, курочки; помещикам - прибыток, тебе - приятность, душе - отрада. И в трудах непрестанно обретаешься, и душеспасительное под рукою: храм-ат божий близехонько, лошадка завсегда готова... Ей-ей, пустое, свет, затеяла!"

Фелицата Никаноровна только глубоко вздыхала на эти увещания, иногда плакала и говорила: "Нет уж... Что уж, милые... о земном ли думать? Не тревожьте меня, ради Христа-создателя!" - и продолжала укладываться, часто и подолгу молилась, запершись в своей комнатке. Почти каждую ночь сторож видел в барском доме огонек, мелькавший то в одном окне, то в другом. Это Фелицата Никаноровна, измученная бессонницей, зажигала свечу и бродила, как тень, по гулким, опустелым покоям. Скользя неслышными шажками, она присматривалась, вздыхала, подолгу останавливалась в портретной, в комнате Элиз, проходила в мезонин, где прежде была детская, и, утомившись, ставила свечу, присаживалась где-нибудь на краешке кресла и погружалась в глубокое раздумье, не замечая слез, буквально заливавших лицо, то безотчетно улыбаясь, то являя вид необыкновенной грусти.

Из всей дворни только Ефремова мать вполне одобряла намерение Фелицаты Никаноровны, благоговейно сочувствовала ей и с великим рвением принялась было навещать ее и помогать ей укладываться, но скоро перестала"

Фелицата Никаноровна, и всегда обходилась с нею как-то несерьезно, а теперь с особенною жестокостью отнеслась к ней. "Ты бы, мать, не совалась в чужое дело, - сказала однажды Фелицата Никаноровна, когда та, что-то таинственно шепча, рылась в ее сундуке, - сиди-ка лучше дома.

Я и с Агашкой управлюсь. Егозишь тут... только мне мысли разбиваешь!" Впрочем, и к самому Капитону Аверьянычу Фелицата Никаноровна обнаруживала недоброжелательство: хмурилась и поджимала губы в его присутствии, упорно молчала, потупляла глаза, с Ефремом же совсем избегала встречаться и, когда случалось увидать его издали, быстро отворачивалась и прибавляла шагу.

Ефрем провидел, что совершается в душе старухи, и ему было грустно. После того, что рассказала ему Элиз, он невольно проникся уважением к Фелицате Никаноровне. Он уверился, что она подвигнута была вовсе не холопством, когда подслушала его разговор с Элиз и набросилась на него с такими ругательствами. Затем ему стал ясен весь тот мученический процесс мысли, который понуждал Фелицату Никаноровну идти в монастырь, искать полнейшего отрешения от жизни. Но ему было грустно от этой странной логики, оттого, что человек, чья жизнь с такою жестокостью была извращена "господами", решался извратить ее до конца уже по собственной воле, потому только, что этим же "господам" грозило в некотором роде отмщение. Прежде он думал, что такая логика невозможна и что вообще у всех людей одинаковые посылки порождают одинаковые умозаключения.

Жилось Ефрему с каждым днем тягостнее. Все, что показалось ему таким чуждым, тусклым и неприятным, когда он явился в Гарденино, и что отступило куда-то в сторону, благодаря знакомству с Элиз и вновь нахлынувшим мечтам и мыслям, теперь опять обнажилось во всеоружии своей унылой пошлости. Интересы барского двора с прежнею назойливостью мутили душу Ефрема, - ими полон был Капитон Аверьяныч, о них говорили в конторе, в конюшне; с точки зрения этих интересов рассматривали поведение Фелицаты Никаноровны, рассуждали об урожае, о ценах, о погоде, о людях... Ах, до чего казались дики Ефрему такие рассуждения, какую тоску они наводили на него!.. И напрасно было искать отдыха, ну, хоть в книгах, как в начале лета, или в живых, как представлялось Ефрему, интересах деревни. Читать он не мог, потому что был неспокоен и беспрестанно волновался, от деревни же по-прежнему чувствовал себя отрезанным. Как он завидовал Николаю, который решительно утопал в восторге от ожидания открытия школы и приезда Веруси!

Как он завидовал, когда тот ходил с ним по гумну, где молотили гречиху, заговаривал и шутил с крестьянами, и видно было, - так по крайней мере казалось Ефрему, - что деревня считает его своим человеком, относится к нему запросто, без всяких задних мыслей, без подозрительности и скрытой вражды. "Микола, - говорили девки, - смотри на вечерушки-то приходи... Отчего вчерась на улице не был? Мы уж ждали, ждали!.." - "Мартиныч, - спрашивали мужики, - правда аи нет гуторят, что с нового года нарезка будя? Как в ведомостях насчет эфтого?"

Как завидовал Ефрем, когда Грунька Нечаева, проходя мимо, пребольно ударила Николая кулаком и с веселым смехом крикнула: "Аи не любишь? Подсобил бы мне лукошко поднять" - и Николай хотя отвечал, что "пусть ей Алешка подсобляет", однако с удовольствием помогал девке, и никто не смеялся над этим, никто не находил это странным... И так славно сияло солнце в прозрачном сентябрьском воздухе, так ослепительно блистали своими крыльями голуби, с шумом переносясь с места на место, так весел и наряден был народ, так дружно кипела работа... А на Ефрема смотрели как на чужого, никому и в голову не приходило, что он такой же бывший крепостной, как и они, и что душа его сгорает желанием быть среди них своим человеком.

Тому, что откроется школа, Ефрем, конечно, тоже радовался, но радовался принципиально, если можно так выразиться, радовался отнюдь не похоже на Николая, который видел в школе какое-то чудодейственное обновление и своей и гарденинской жизни. "Нет, лишний я здесь, лишний!" - думал Ефрем, возвращаясь с гумна, и грезилась ему иная деревня, где-нибудь далеко-далеко от Гарденина; вот там-то уж не будет никаких препон, там зловещая тень барской усадьбы не омрачит его в глазах народа, там не потребуется осторожной политики, не нужно будет соображать, что понравится и что не понравится Татьяне Ивановне, отцу, управителю, экономке... "Ах, скорей бы отсюда!" - восклицал про себя Ефрем.

Но это было легко сказать. При мысли о том, что, в сущности-то, он уезжает навсегда, сердце его тоскливо сжималось. Не Гарденина было ему жаль. Его чувству ничего не говорили эти старые ветлы на плотине, эти постройки, приветливо белевшие на полугоре, огромный сад, точно застывший в ясном воздухе, тихие воды, степь, видная далеко, поля просторные, благовест, долетавший из села. Но он вспоминал мать, жалел отца. Мать таким подозрительным и таким страдальческим взглядом впивалась в него, когда он начинал помаленьку укладываться, отец, не изменяя своей суровости, по временам глядел такимнесчастным. А между тем всего ведь они не знали, мучились только от временной разлуки, на год, на два.

И Ефрем со дня на день откладывал сборы, медлил говорить об отъезде.

Все случилось само собою, необыкновенно быстро и необыкновенно жестоко.

Раз Ефрему пришлось пойти в конюшню. Еще не доходя до рысистой, где он предполагал застать отца и осторожно поговорить с ним, что пора, наконец, уезжать, ибо в академии скоро начнутся лекции, он услыхал, что отец не кричит, а рявкает каким-то ужасным голосом и что вообще происходит какой-то странный переполох. Ефрем прибавил шагу, вбежал в сени и остолбенел.

- Я тебе дам права! - гремел Капитон Аверьяныч. - Я научу ослушаться!.. Кролика недосмотрел, думаешь и Визапуршу изгадить!..

Перед ним с вскосмаченными волосами, с окровавленным лицом стоял Федотка и, напрасно усиливаясь сдержать всхлипывания, кричал:

- Пожалуйте расчет!.. Расчет пожалуйте!.. Ноне драться не велено!..

- Что-о?.. - заревел Капитон Аверьяныч и, изо все"

силы ударив Федотку костылем, замахнулся еще.

Ефрем бросился к отцу, схватил его за руку, диким голосом крикнул:

- Не смей!.. Что ты делаешь?..

Отец взглянул на него, попытался выдернуть руку; обазадыхались, оба были охвачены неизъяснимою ненавистьюдруг к другу. Наконец Ефрем разжал пальцы.

Капитон Аверьяныч пошатнулся, пошевелил мертвеннобледными губами и вдруг, круто повернувшись, пошел домой. Ефрем набросился на Федотку.

- Сейчас подавайте к мировому! - кричал он, не помня себя от жалости и негодования. - До чего дошли, бьют, как скотов, и терпите!.. Как он смеет?.. Что вы смотрите на безобразника?.. Сейчас пойдемте прошение писать...

Кто свидетели?

Конюха, дотоле выглядывавшие из дверей, быстро попрятались.

- Ах, рабы! - разразился Ефрем, содрогаясь от ярости. - Ах, предатели!.. Ведь завтра же вас точно так же исколотят... Ведь это брат ваш, брат обижен!..

Федотка, размазывая по лицу кровь и слезы, рыдающим голосом бормотал что-то о правах, о том, что он достаточно понимает, что наплевал бы, если его и уволят из наездников, что их, идолов, время прошло и что он вовсе не виноват в хромоте Визапурши. За всем тем он не изъявлял готовности следовать за Ефремом и писать прошение. В сущности, он смертельно боялся лишиться столь блистательно начатой карьеры, и если о чем сожалел, так единственно о грубых словах, вырвавшихся у него в минуту нестерпимой боли, и о том, что так легкомысленно потребовал расчета.