Смекни!
smekni.com

Гарденины, их дворня, приверженцы и враги (стр. 75 из 118)

Ах, какие старые счеты!.. Я уже упомянул, что с отцом у меня не тово. Началось это, кажется, на третий либо на четвертый день приезда. Началось с пустяков, о которых не стоит рассказывать, - с моего мнения о некоем Ефиме Цыгане. Но, в сущности, не столько это причиной, сколько какая-то органическая наша враждебность друг к другу, обозначившаяся весьма быстро. Отец очень умен, но страшный деспот. Он до смешного гордится мною - и мучится моею самостоятельностью Бесконечно любит меня - и возмущается мною. Весьма высокого мнения о моем уме - и глубоко презирает мои суждения Вместе с тем чуток до какой-то даже прозорливости. Стоит мне нахмурить брови, усмехнуться, пожать плечами, как уж он догадывается, что я не с ним и не за него, что и враждебен ему, - и он тотчас же ожесточается, уходит в себя, облекается трагическою угрюмостью. До больших откровенностей еще не доходило, взрыва еще не было, но, уверяю тебя, по временам мне кажется, будто я стою на пороховом погребе. И, что всего страннее, он ведь, в сущности-то, и не знает моего мировоззрения; убеждения мои для него "темна вода во облацех", ибо не стал бы он писать мне тех "увещаний", которые и тебе приходилось просматривать, если бы знал все. Но он чувствует общий смысл моих убеждений, угадывает скрытый во мне "сеничкин яд", чует "дух", столь противный рабьему обонянию, и это напрягает его подозрительность, бессознательно накопляет вражду. Ах, тяжело, друг, подводить итоги, больно разрывать связи, корни которых столь далеко проникают в глубь истории.

Впрочем, теперь мое положение, кажется, изменяется к лучшему. То есть с формальной стороны изменяется к лучшему, с той стороны, что сноснее становится жить здесь, претерпевать прелести родительского очага. Прежде, бывало, стоит мне взять книгу и направиться из избы, стоило опоздать к обеду, обмакнуть хлеб в солонку, облокотиться на стол во время еды, не выразить надлежащего внимания к успехам Кроликов, Любезных, Атласных, не вовремя улыбнуться, не вовремя нахмуриться, не вовремя надеть шляпу, не сделать почтительной физиономии, когда это требовалось предметом родительского разговора, - как наступал вышеописанный террор, и мать начинала потрясать вздохами больную грудь свою... Теперь же у меня есть основание как можно меньше бывать дома и даже не присутствовать за трапезой. Курьезные вещи говорятся иногда по этому поводу. Сидит у отца управитель.

- Что ж, Ефрем, - с притворною скромностью говорит отец, - дома нонче обедаешь аль с господами?

- Сегодня у них.

- То-то. Надо знать. Мать! Ефрем Капитоныч опять с господами будет обедать.

Управитель являет вид благоговения и скрытой зависти.

- Что означает образованный человек! - говорит он. - Нас с вами, Капитон Аверьяныч, не пригласят!

- Чего захотели! - посмеивается отец. - Не то что нас, а пожалуй, и дворянина иного не допустят. Ему вон, пожалуй, генеральша руку подает, - ну-кось - сунься иной благородный!.. Как, Ефрем, обучаешь барчука-то, понятлив?

- Понимает.

- А! Время какое, Капитон Аверьяныч! - восклицает управитель. - Дворянские дети у нашего брата уму-разуму набираются!

Отец делает многозначительное "гм" и с дьявольским торжеством кривит губы наподобие улыбки. Мать с умилением, как на икону, смотрит на меня из-за перегородки...

Возмутительно, возмутительно, возмутительно!

Я тебе писал, кажется о "сыне Витязя и Визапурши"?

Так вот этого самого сына, - его звать Кролик, - повели в Хреновое, на бега. Трудно вообразить, каким душевным истязанием подвергает себя отец по этому поводу. Во-первых, он сомневается в наезднике, не пойму хорошенько почему. Во-вторых, Кролик есть как бы результат бесконтрольного управления заводом: с самой смерти старика Гарденина отец задался целью улучшить завод и на так называемое "освежение кровей", то есть на покупку новых жеребцов и кобыл, ухлопал тысяч до десяти. В третьих, никогда гарденинские лошади не появлялись на ри.сталищах, и это будет первый дебют. Нам-то органически невозможно понять всей этой чепухи, но несомненно одно, что отец теперь настоящий мученик, что для него наступает теперь - "быть или не быть". Мать втихомолку передавала мне: не спит по ночам, кряхтит, ворочается, задремлет - вскрикивает, а то оденется и серёд ночи уйдет в степь, напевая "Коль славен наш господь в Сионе" и постукивая костылем. Как-то потемнел, осунулся... Такова, брат, заразительность этого Бедлама, что, сознаюсь, меня самого начинает беспокоить мысль: а что, как осрамится "сын Витязя и Визапурши"?.. Счастливец! Ты не испытываешь таких доисторических беспокойств.

Нужно рассказать тебе кое-что о матери. Едва ли это не самая мучительная сторона здешней моей жизни. Я не знаю женщины, к которой бы более подходили слова: "Ты вся - воплощенный испуг, ты вся - вековая истома". Отчего же? С внешней стороны она ведь, казалось бы, поставлена вовсе не в такие жестокие условия. Гнет крепостного права не коснулся ее. Отец всегда стоял в фаворитах и скорее давил других, чем сам находился под прессом. Работой мать не имела нужды обременяться, на барщину не хаживала, в господские "глазки" не засматривала. Напротив ей самой услуживали, с ней самой готовы были заискивать. А между тем эта ровная, наружно-благоденственная жизнь весьма исправно разбила ей грудь, искалечила душу.

Весь секрет в том чувстве неугасимой любви, которая снедала ее и не находила достаточного отклика. Отец, замкнутый в своем величии, в своих высоких "коннозаводских"

идеях, в своей страсти к рысистым лошадям, в своей фантастической приверженности к "господскому делу", не имел досуга подумать о том, какое горячее, какое самоотверженное сердце бьется и изнывает около него. Нельзя сказать, чтобы он не любил ее, но любил по-своему, не роняя слов, не находя нужды раскрывать перед нею душу; любил сверху вниз, если ложно выразиться, - любил, снисходительно и шутливо насмехаясь, презирая в ней "бабу", не допуская и мысли, что она "ровня" ему. Что поделаешь, такой уж характер, или, лучше сказать, таковы уж традиции. Он этим ужасно напоминает русских "сурьезных" людей, прототип которых пресловутый поп Сильвестр. Затем личная его особенность: он физически не может выдавить из себя нежного слова, искренне стыдится таких слов, в буквальном смысле страдает, если не успеет подавить в себе чувствительности, наверстывает такие "промахи" преувеличенною суровостью, намеренною недоступностью. Ты со свойственною тебе проницательностью увидишь, может быть, в этих чертах и мои черты... Увы! Отчасти это будет правда: аз есмь плоть от плоти... Но все ж таки я избег "традиций" и в этом, думается мне, имею преимущество над родителем.

Мать, замораживаемая непрестанным холодом "главы", томилась, увядала, сжималась, как мимоза. Мучительный дар любви требовал исхода. К счастью, или, скорее, к несчастью, пошли дети. Их до меня было трое: мальчик, девочка и еще мальчик. Все умирали и, к довершению ужаса, умирали пяти, шести, семи лет. Что она передумала, в каком огне перегорела - легко представить. Недаром же у ней порок сердца и в легких неладно. Вырастила, наконец, меня, - отец на двенадцатом году отвез в школу, потому что "господам никак невозможно без хорошего коновала".

Дальше пошло тебе известное: институт, академия... Что было делать источнику любви? Он не иссяк, он направился в область мечты, мистики, гаданий, чудес, в область фантастических надежд и баснословных упований. Как себя запомню, - вспоминаю возню матери с какими-то таинственными пузыречками, сосудцами, кусочками ваты, узелочками земли, кипарисовыми стружками, просвирками, крестиками, ладанками... Помню вечное шептанье в уголке клети, трясущиеся руки, благоговейно разбирающие разный чудодейственный скарб... Своеобразная замена спиритизма, как видишь. Великий урок, друг! Недаром сказано, - у Шпильгагена, если не ошибаюсь: "Кто ставит свое счастье в зависимость от личности, тот преследует тень:

найти удовлетворение можно единственно в службе великому, всеобъемлющему". Мать весь свой горький век ставила свое счастье в зависимость от личности и жестоко просчиталась.

Тем хуже для меня, разумеется. За эти семь лет семейственная драма как-то стерлась из моей памяти, или не то что стерлась, а осталась в том виде, в каком представлялась мне, когда я еще сам мало смыслил. И только теперь я понял эту драму во всем ее угрожающем значении, в ее сложности, в ее роковой непоправимости. Мало того, только теперь я понял, что за мной считают неоплатный долг, что ко мне предъявлен огромный вексель, одни проценты с которого я не в состоянии заплатить. Да, нечем мне платить, дружище, и в этом вся суть. Кто виноват? Не знаю.

Отказываюсь думать, что виновата правда, в свою очередь требующая устами миллионов, - их стонами подавленными, их вздохами, затерянными в равнодушном пространстве, чтобы я спешил к ним, ибо настало великое время освобождения. Отказываюсь верить, что виновата правда.

А пока что - вот тебе пейзажик. Рассветает. Слышу сквозь сон, кто-то возится у кровати... Немного спустя - какое-то смурыганье за печкой, чье-то уторопленное дыхание. Встаю, заглядываю - мать в затрапезной юбчонке, засучив выше локтей тонкие, как спички, руки, обливаясь потом, чистит мои сапоги... "Пожалуйста, оставьте, маменька!" С невероятным испугом опускаются руки, на ввалившихся щеках вспыхивает румянец.

- Ну, уж, Ефремушка, как вы меня настращали! Что выдумаете - оставить! Вдруг пойдете к господам, а сапожки не чищены.

- Ради бога!.. Я сам, сам.

- Господи батюшка! Когда-то привел создатель свидеться, и допущу вас до черной работы. Аль уж я окаянная какая... Что выдумаете!

- Хорошо, сделаю вам удовольствие: сам не буду, попрошу конюха Митрофана... Оставьте!