Смекни!
smekni.com

Красное колесо Солженицын А И Октябрь шестнадцатого (стр. 103 из 233)

Хотелось бы Дмитриеву подсесть к Евдокиму Иванычу — некуда, с Созонтом тоже у шкафа не станешь, и отзывать их неловко. Да и не было прямого вопроса. А была вот — роковая, вековая стеснённость перед тем, как говорить с рабочей толпой, виновность без вины, какая-то уязвимость, хотя был он перед ними честен, чист, и на своём месте, и своё дело знал, и в куртке рабочей, и телом здоров, и не косноязычен, а позавидуешь столяру-хорьку, этот и перед тысячей выскочит, не сробеет:

— Так что теперь пропало наше дело! — бойчил, фуговал, вот опять уже отвёртывал. — Советчики у его императорского величества все подкуплены. Аж до самого Питера мы запроданы. Пришёл от Вильгельма приказ: развалить всю Расею. — Впрочем, без страха, даже с весёлым злорадством.

— Ну, чего несёшь, острозубый? — лениво сказал Дмитриев.

Да и без него никто сполна столяру не верил.

Но и разубеждать начни — тоже не разубедишь.

Проглядывая отфуговку под дубовый угольник, столяр:

— А ещё есть тайное распоряжение: всем офицерам Елисеевскую ночь делать.

— Какую? — спросил модельщик.

— Елисеевскую.

— Иначе как-то, — сомневался тот. От чертежей ли, грамотный он был.

— Как же эт, ночь? — дивились шишельники.

— А вот, у кого специальной бумаги не найдётся — всех зараз кончать будут, и на фронте, и в тылу.

— От кого ж распоряжение?

— Значит, есть от кого, — со знанием обещал столяр.

— Подожди, — вник Дмитриев. Ведь это ж не в одной тут шишельной, это и по всем заводам так? — Откуда это ты всё, откуда?

— Да куда ни придёшь — везде одно говорят. И у нас тут рассказчики ходят. Социалы разные. И тоже жидки. Мол, вот заполыхает, пождите.

Да ведь это ужас разносился, зараза — и что же с ней поделать? Но ведь и повсюду, и выше — только в других словах.

— Мутят, как воду в сажалке весной, — пыхнул с чурбачка Малоземов. У него уж зубов иных не было, в разговоре слышалось, а седыми усами прикрыто было беззубье.

— Разворужился народ, — молвил Созонт от шкафа.

Созонт и Евдоким были земляки. Как и многие петербургские рабочие, не переписанные в мещан, они писались в виде на жительство и при каждой регистрации или полицейском обходе повторяли вслух, напоминали сами себе: крестьянин Новгородской губернии, Старо-Русского уезда, Залучской или Губинской волости, — хотя на Обуховском заводе без перерыву работали: Созонт — уже двадцать лет, а Евдоким — двадцать пять. Как земляки, они и на заводе землячествовали, и семьями были сойдены, и когда говорили “у нас'“ — то и через двадцать лет это не завод был, а — места родные, где семеро речек у них и все Робьи, и куда Евдоким полагал перед смертью добраться, чтобы похорониться там. На петербургском кладбище ни за что не хотел.

А разговор между тем погуживал, и опять всегдашний, вечный и бесконечный — о ценах. Привыкнув к многолетней неподвижности российских цен, как если б влеплены они были в сам товар, в само существо вещи, — русские люди только обомлевали от несусветного военного роста цен. Как ребёнок, учащийся говорить, старательно пытается снова и снова выговорить неподдатное, удивительное слово, так и эти простые люди снова и снова выговаривали и друг на друга смотрели, проверяли: да так ли? да может ли это быть? Хлеб из четырёх копеек фунт да шесть — это как будто сама земля зашаталась. Чай! — уже по-прежнему не попьёшь. (Селёдка была четыре копейки фунт, а теперь 30! Да обутку-одёжку возьмите! Калоши были рубь тридцать, а теперь нате, четыре с полтиной. А чем отапливаться? — эт на конец войны не отложишь: дрова (берёзовые были семь с полтиной сажень — я теперь уж за двадцать. И неудержимый осатанелый этот рост день ото дня следя — как иначе им истолковать, чем чей-то злою жадной рукой, которая эти деньги себе загребает: ничем другим нельзя объяснить, почему предметы перестали стоить свои, извечные цены? Кто-то невидимый, злой, заговорный — обогащается за счёт простого люду: они там, наверху, все сговоренные. Почему товаров нет? Прячут, набирают деньги на наших слезах, жиреют в укрыве. И руками их не цапнешь, не знаешь, где они. И в екипаже едут — не дотянешься.

Но уж если вчера нельзя было на цены рот не раззявить, то и вчерашнее дивленье рядом с ещё новым в меру не шло, и даже из жуткого почти и веселовато становилось: как будто эти дикие цены уже и не могли касаться их, здравых людей, а вчуже злорадно посмотреть, во что ж они выпрут?

Да их-то и не касалось, баб касалось. Те денежки на прилавок выкатывать реберком — бабам, не им. Вот иде сердце отрывается.

— Что бы! — отозвался Евдоким снизу. — Выкатывать! Ещё до того прилавка достойся. Мы вот пошли на работу, и тут в суше, в тепле, в коперативной столовой пообедали. Называется лишь — работа, а всё ладом. А бабе — платок обматывай потеплей, да иди под морозгою стой — и два часа, и три, и ещё дождёшься ли. За свои деньги. А малые — с кем? И дом разорён.

Говорил Евдоким Иваныч с той сроднённой сочувственностью к жене, какая только к старости приходит, когда сам в её шкуру влезаешь. В мелких морщинах, протемнённых железной пылью, с потухшими глазами, он всегда выглядел и говорил невесело, даже когда улыбался вполгубы из-под усов.

— В тепле, пра! — радостно отозвался парень, шишельный ученик, и сунулся к печке ещё подкинуть. — Дома с угольком худо, не нагреешься.

Уж и дверцу открыл, а не лезло, ломать надо.

— А глаза есть? — строго спросил Созонт. Не поспешно, а остановил к часу.

Понял парень, не понял, почему эту рейку нельзя, но послушно отставил, уже приопалённую, кинул обрезков поплоше, неструганных.

Хвалили карточки сахарные: что справедливо — то справедливо. Ещё недавно: богатый — по какой хошь цене схватит, а бедному — шиш. А теперь на всех едоков поровну, это — по правде.

Голодали бы все поровну — и не обидно нисколько, и не стонь. То и жгучей всего, что — неравны, что одни — за счёт других.

Вот бы так — и на мясо талоны. И уже уставляли, почему отказали? Говядина, что ж это, голова закружится: 45 копеек за фунт? Да вы залютели? Да кто ж это в силах выдерживать?

И — с молоком бы ещё так. Питерская вывороченная жизнь — не привезли молока, и нет детишкам, и не сходишь в хлев надоить. В селе Михаила Архангела, вон, есть коровёнки, так в эту неурядицу сена не наберёшься. Как к этой жизни можно привыкнуть даже и за двадцать пять лет?..

А ведь питерский рабочий заработок ни с каким местом России несравнен. Сперва даже шептали, рассчитывали: за войну ещё загашник поднабьём. И с тех пор возвысился вдвое, считай. Но цены — упредили, цены убегли — куда-а-а!

Во всяком положении можно сравнивать вверх, можно вниз. Напомнил им Дмитриев: а солдаты — вам завидуют: тут снаряд только со станка снимай да грузи, а там под него голову клади. Не захочешь этих и полфунта мяса.

Верно. Верно, в Питере во всяк ляд ещё жить можно. А поди в окопах покрючься. Тут хоть десять, хоть двенадцать часов отработал, а под свою крышу спать иди.

— А вот нас и погонят скорой.

— А больше бастуем — так там и будем.

— А тут — кто за нас?

— Китайцы, кто!

— Кита-айцы? — первый раз работу покинул и обеими руками развёл поворотливый столяр. — А что они могут, китайцы? К какому станку?

— Обучат, — с чурбачка Малоземов. На его жизни кого не обучали.

— Да он и подсобником сразу слягет, китаец! — занозился, пронзился столяр. — Рази два китайца ваш ковш подымут, в литейке?

— Да ты сам — крупней ли китайца? — Созонт сверху.

— А я и не подымаю! — за рейсмус схватился опять столяр и за новые рейки. Он на сдельщине был, вот и гнал.

А остальным — невторопяху.

И знали же все, что собрание ждётся, и кто пойдёт на него, — а не касались, как мнил инженер уловить, послушать.

Самому начать? Как-то не выговаривалось.

Малоземов старыми понятливыми глазами поглядывал на инженера с чурбачка. Понимал, что тот пришёл за подсобием, но не туда разговор шёл.

Разговор барахтался, барахтался, и так просидел Дмитриев между ними полчаса, не утвердясь, а ослабясь. Вот — чем жили они, и какая была надежда, что пятьсот рук да схватятся за траншейную пушку?

Только уже когда позвали, крикнули, и сдвинулись — Евдоким Иваныч в литейке взял инженера за локоть, и сочувственно, как давеча о бабе своей и о коровах в Михаиле Архангеле:

— Главно, Митрич, говори смело, как агитаторы. Не давай перебивать. Крикнут — а ты им. Мы, рабочие, видишь, в таком положении — ни порознь один. Мы как камень единый: или все в энтот бок, или в тот. Расколоться нам — не дадено. Брать — только всех до единого. Вот так и бери.

33

С этим и вошёл Дмитриев в большой механический цех, где под верхней фермой ещё добалтывался, ещё долго покачивался отцепленный поднятый крановый крюк. Тут должен был Дмитриев разговаривать со старшим инженером, отвечать на поклоны мастеров, всё рассеянно, — сам же напряжённо смотрел на сборы.

На этих рабочих, по отдельности как будто доступных любому простому разговору. А когда при смене вываливает их во двор сразу пятьсот-шестьсот — чёрных, слитных, загадочных, чужих, — не успеваешь вспомнить, что можно с каждым говорить и работать, но почему-то потупляются сами глаза, отводятся, и бессильно признаёшь неизбежное: то вы, а то мы.

Неизгладимо проведена эта черта и как научиться переходить её, не замечая, или хотя бы им не давая заметить?

Так и сейчас: когда они в массе переходили, садились, вспрыгивали на плиты, на гладкие выступы своих станков, а в центральном проходе поперёк вагонеточного пути ставили скамьи для пришедших из других цехов, — в этом новом объёме и качестве они были не испытаны, страшноваты. Много чугуна, стали, железа в тяжёлых массах покоились и передвигались в этом цеху и по всему Обуховскому заводу, но на то были неотклонные, раз навсегда одинаковые формулы механики, известные приёмы, ухватки, краны. А эти двести-двести пятьдесят собираемых вместе живых рассыпных мягко-телесных людей превращались в массу неведомую, с формулами неизвестными. Это уже — не инженерство было. Зря говорят про политических деятелей, что они болтуны, это — большое напряжение.