Смекни!
smekni.com

Красное колесо Солженицын А И Октябрь шестнадцатого (стр. 169 из 233)

Досмеивался, а тем самым объяснял офицерам, чего держаться: оказывается, ураганный — гордость артиллеристов, уже не гордость, а почему-то порок.

А ненастоящий генерал, в пенсне и с перекривленными плечами, нестрого оглядел подошедших к нему командиров взводов и спросил доверительно:

— Скажите, господа... Вот вы постоянно наблюдаете за своими разрывами... — Задержался на лице Лаженицына: — Скажите, поручик... Приходится ли вам замечать, что реальная дальность выстрела по сравнению с расчётной медленно, но неизменно падает? И вам приходится эмпирически, сверх расчётных данных, ещё набавлять прицел?

Так это было тонко, умно спрошено, такой взгляд чуть прищуренный, будто через экзаменационный стол, — теплом обдало санино сердце. Как не бывало этой войны, и этих пушек, хотя о них-то и шло, этих военных одёжек на генерале и на нём, а — опытный профессор проверял наблюдательность студента, и студент во всю меру своих способностей хотел помочь установить истину:

— Вы знаете — да! — поразился Саня, поразился сам себе, что раньше не свёл эти отдельные случаи воедино, даже с командиром батареи о них не поговорил. — Да, такое явление я замечал!..

Гулко одобрительно кашлянул за его головой двубородый полковник.

И в блокнот записалось.

А инаркор очень удивился, поднял брови.

Но прежде него сбок Сани загудел Чернега:

— Разрешить доложить, ваше превосходительство? Никогда такого не наблюдал! Обыкновенный разброс, когда дальше, когда ближе. От ветра, от разного.

Так напористо он говорил, самим голосом отталкивая санины размазнёвые рассуждения, и естественно было верить именно ему: вероятно, он-то и не сходил с наблюдательного пункта, а подпоручик бывал там редко.

Без противоречия и удивления записалось и это в блокнот.

А Устимович и вида не делал, что бывал на наблюдательных. Стоял — как трудился стоянием, молчанием и покорностью судьбе.

Генерал-профессор покосился на его великовозрастную обречённость, на литое шаровое лицо Чернеги с хитрыми белыми толстыми усами и на санину застенчивость опять. И — ещё так повернул ему экзамен:

— А как могли бы вы оценить, поручик, этот систематический недолёт в проценте к общей дальности? Сколько это может грубо составить?

Саня с полным старанием хотел ответить, он сам очень заинтересовался. Но тут надо было подумать. Тут надо было представить какие-то памятные случаи, по какому месту он рассчитал прицел и куда пришёлся разрыв. А потом карту достать, померить измерителем, — вот тогда можно сосчитать и процент.

А пока он задумался, это выглядело как неспособность ответить, и инаркор снисходительно объяснил петербургскому генералу:

— К сожалению, ваше превосходительство, все младшие офицеры, которых вы видите здесь, не кадровые, командира батареи тоже нет, а для оценки таких наблюдений нужна большая опытность. И привычка — за каждым разрывом очень тщательно следить.

И — сожалительно пожал губы.

— Так поедемте, где мы найдём кадровых! — согласился двубородый.

Хотел генерал-профессор всё-таки ещё спросить, но уже создалось движение — уходить. Оборачивались. Блокнот закрылся.

Саня не видел Чернеги позади своего плеча — он только видел, как симпатичный усталый профессор, чуть заметно улыбнувшись срезанному студенту, не мог однако исправить его оценку и тоже вынужден был — как и все, как и все — уходить. Нервный штабс-капитан на ходу остро доказывал двубородому полковнику, а бригадный техник пытался ему возражать.

Три минуты дохнуло академической аудиторией — сюда, на орудийную, ископанную опалённую землю позади Дряговца, — и весь этот аромат забытый, не армейский, рассеивался в холодном осеннем воздухе.

Но какая-то же цель и какой-то замысел скрывались за этим приездом и этими вопросами! Третья батарея Гренадерской бригады воевала попросту, не предполагая ещё какого-то скрытого смысла своих действий, над которым головы ломали в Ставке и в Петербурге.

И Саню — как потянуло вслед генерал-профессору, пока тот ещё не ушёл. Кажется, Чернега цапнул его за локоть, не пуская, но Саня, не оборачиваясь, вырвался — и доступил к уходящему:

— Ваше превосходительство, простите! Но не могу ли я быть полезен? Я бы наблюдал... Объясните, пожалуйста, в чём тут смысл?

Профессор охотно задержался — и позади группы они пошли двое вровень, отставая от быстрых. И профессор, сутулясь, пояснял:

— Понимаете, злоупотребление скорострельностью приводит к преждевременному износу и расстрелу канала ствола. Теоретически допустимая скорострельность нашей пушки, как вы знаете, до 10 выстрелов в минуту. Однако — это запас для исключительной боевой обстановки, а оптимальный режим сохранности орудия — один-два в минуту, и тогда орудие выдерживает до 10 тысяч выстрелов. Но некоторые войсковые начальники, малосведущие в артиллерии, варварски требуют непрерывной интенсивной стрельбы по многу часов — лишь бы был звуковой эффект, грохот орудий, была бы ободрена и пошла вперёд пехота, — а что на этом орудия разгорячаются до красного накала и изнашиваются вдвое быстрей, об этом не заботятся. А офицерский личный состав за время войны сильно упал в квалификации, — но этого подпоручика профессор под руку чуть придержал, передавая касанием, что его-то не относит к тем, — и не замечают потери дальности и потери меткости. Тратятся и снаряды без толку, и сами пушки через 4 тысячи выстрелов приходится снимать на перестволение. А резерва пушек у нас тоже ведь нет.

Вот когда прояснилось! Нет, не одной глупой канцелярщиной занимаются в верхних штабах!

Уже инаркор и бригадный адъютант были в сёдлах, уже в автомобиль уселись, и только распахнутая дверца и капитан Сохацкий подле неё ждали генерала, — а генерал остановился с подпоручиком.

— Так что ж, выходит, если и снарядов много — стрелять надо бережно?

— Нисколько не беречь, когда этим сохраняются людские жизни. Но — никогда не стрелять для оглушительности. “Ураганный огонь” — это потеря хладнокровия, неспокойное состояние духа артиллерийских начальников.

И — подал подпоручику пожать свою мягкую слабую руку.

Саня возвращался задумчиво, не замечая, что Чернега уже распустил самовольно весь строй батареи и ступал к нему навстречу по подмороженной твёрдой земле. Сблизились.

— У, тюха-Санюха, — толкнул его Чернега кулаком под ребро. — Что мелешь — думаешь? На меня бы обернулся, по мне б догадался.

— А что? — удивился Саня. — Это действительно так, дальность падает.

— А то! — бочковатой грудью напирал Чернега. — Пушки отберут, а взамен — винтовки, в пехоту пока? Нас-то без пушек — куда пока? Ты подумал?

Вот удивительно, не слышал Чернега профессорских объяснений, и оговорки, что пушечной замены нет, — а догадался.

— Откуда ж ты догадался?

Улыбнулся Чернега из-под толстых щёк, улыбнулся от избытка силы, здоровья, смекалки и сожаления, что не всем она дана:

— Перед начальством всегда смекай — где берег, где край.

ДОКУМЕНТЫ - 3

ЛИСТОВКА В МОСКОВСКОМ УНИВЕРСИТЕТЕ

Октябрь 1916

ТОВАРИЩИ СТУДЕНТЫ!

Гибнет вера в правду и разум. Гибнут надежды на прекрасную свободную жизнь. И о ужас! В этом торжестве смерти интеллигенция занимает первое место как обручённые на званом пиру.

Как обрадовались русские реакционеры, когда все их грехи умные головы свалили на Германию. Войну “за благо народа” превратили в неслыханное околпачивание и обирание народа до нитки. Товарищи студенты! Что же вы молчите? Довольно тешить себя мыслью, что вы — цвет народных надежд. В эти роковые минуты стыдно руководителям, учителям народа заниматься самоутешением, будто тасканием дров на спине, разгрузкой вагонов вы оказываете народу великую услугу. Народ столетиями ждал освободителей от тяжёлых оков, что они помогут расправить окоченевшие члены и укажут путь к светлой и радостной жизни. И вот они пришли в трагические минуты, согнули свои спины и начали таскать дрова, а тысячелетних рабов тем обрекли на убой. Пришли и с восторгом восприняли лозунг: “Всё для победы!” — и ничего для свободы...

Но народу не нужна та победа, которая превращает учителей народа во вьючных животных. Товарищи студенты! Вы учились учить народ. Укажите же ему путь спасения: мир и созыв Учредительного Собрания. Организуйте же народ от тьмы могильной к солнцу!!

57

А с утра настаивалась тягость, тяжеление самого воздуха в их двуоконном угловом номере на втором этаже. В одном окне — барахтали ветвями густые тёмные ели, в другом — хмурая осень, качанье голых веток, и от ночного сильного дождя — взбухший пруд.

Глаза Алины совсем переменились — такие твёрдо-блестящие, что стало даже не по себе встречаться с ними.

Она поднялась не убитая, не хрупкая, ничего не просящая, очень самостоятельная. Молча, в отчуждённой строгости, долго причёсывалась перед зеркалом.

Георгий совсем теперь сбился и не знал, как себя вести, как смотреть, как разговаривать. Потерян был ворожительный тон этих двух дней, а новый не определился. Проще всего — скорей в Москву, да в Могилёв, а постепенно, со временем, всё уложится. Только вот эти часы до отъезда как-то надо было...

Но Алина объявила от зеркала, что они остаются здесь ещё на день.

Не просила — объявила.

Дико! Оставаться было и совершенно незачем, и делать абсолютно нечего, даже и гулять по такой погоде. А говорить? — всё переговорено, при таких отношениях Георгию было нестерпимо задерживаться и в Москве, да сколько уже утекло, 18-й день в отлучке из полка, а ещё...

Да как осмелиться сказать ей про Могилёв?..

Но с таким уверенным значением, с таким сухо-блестящим выражением Алина объявила, что Георгию — виновному же, преступному же, мотавшему с Ольдою дни без счёта, — как было не уступить? Перед ним сидело живое страдание — из-за него, из-за любви к нему, вызванное им, — а он бы теперь заикался ей о службе?