Смекни!
smekni.com

Красное колесо Солженицын А И Октябрь шестнадцатого (стр. 163 из 233)

Раз для него она способна на такое.

Весь мир замер. Никаких событий в мире не было, и ничто никуда не могло звать полковника Воротынцева, а только одно простиралось по поднебесной: чтоб это всё благополучно обошлось. Ни в чём не уступив Ольду, он должен был поддерживать Алину сейчас.

Улыбка тонкая, какою земные существа кажется не владеют. Глаза нежно отречённые на лице, враз похудевшем, враз помолодевшем, освобождённом от власти суетных забот.

Георгий просто не верил, что видел. Покорность? Неужели возможно?.. Кажется, и всегда Георгий был нежен к Алине, но не так, как сегодня! Красива она и все годы сохранялась, но никогда — такой духовной красотой.

— Ты стала неотразимой! — повторил.

Он — говорил что-нибудь иногда, а она — почти не отвечала. Вот так светилась — и улыбалась мечтательно. Она весь день не искала и не поддерживала разговоров. Он — начинал, покидал.

Долго гуляли. Долго обедали. А там уж и день к концу, невелик.

Она попросила, чтобы вечером он читал ей вслух. Что-нибудь из книг её любимых. Пошёл к хозяйке, достал “Джен Эйр”. Алина обрадовалась. И вечером, часа три подряд, она лежала, а он сидел на кровати рядом и читал.

Тут речь шла о чувствах самых возвышенных. Это — женщина с благородными чувствами написала для женщин с благородными чувствами ещё об одной такой же женщине, когда хочется оценить высоту чувств другого и самой проявить благородство, — и хотя Георгию было порядочно странно сидеть вот так и вслух читать сентиментальную историю, — но он и понимал, что, несмотря на несходство их сюжетов, это всё получилось к месту, и — надо читать, и — надо поддерживать эти чувства благородства и жертвы.

Но — раз, другой, и к концу заметил, что сама-то Алина нич-чего не слышала.

А была довольна. Что он сидел и читал ей.

И в темноте, обок с ним, не спала долго. Вдруг сказала, самое длинное за весь день:

— Знаешь... Людей, с ранней юности, больше всего должны были бы учить не чистописанию. Не арифметике. Не рукоделию. Не закону Божьему. А — любви...

— Как это — учить любви?..

— Вот — как-то. Если это не заложено в нас от рождения — надо учить.

Думал — заснула. Нет. Обняла его за шею:

— Если б с моей первой ночи ты был другой — я бы тоже чувствовала иначе. Всегда.

Занедоумел уже засыпавший Георгий: при чём тут первая ночь? десять лет назад?

— Я сама поняла только сегодня.

Ту первую ночь — усилия нужны были вспомнить. Но Алина, с новой степенью дружественности между ними, как отстранясь, напоминала ему всё, ту комнату, как падал сумеречный последний свет, как он вышел, она без него разделась, лежала испуганная, а он...

М-м-может быть, может быть... Не убедила, но тронула живой болью воспоминания, тронул поиск её — делиться с ним доверчиво. Удивительнее всего: никогда между ними не названное, и было бы прежде странно, а сейчас — очень просто. Эта крайняя откровенность разговора необычайно степлила их: будто до сих пор вся их совместная жизнь была притворство, а вот — впервые всё по-настоящему, как быть бы с первой минуты.

Но уж завтра-то надо было ехать, пересидели! Для Воротынцева это был — 17-й день, как из полка! Всю службу он так служил, что один день просрочки был ему заёжист, перед самим собой. А теперь ещё ему — в Ставку! И — сколько ж это навернётся, как успеть?

Но Алина — ни о каком отъезде не думала. Даже не понимала, о чём это. Всё то же завороженное, блаженно-отречённое выражение было на её лице, и такая же она была хрупкая, что нельзя торопить, растрясывать — разобьёшь.

Вот так так. И откладывать отъезд не хотелось — и невозможно жену не пожалеть. Совсем не легко далась ей новость... Да ведь и правда: ронять, швырять, растрачивать дни он начал в Петрограде. Главное-то время он прожёг с Ольдой. Сползать — только начни. Теперь и Алину надо поберечь.

Опять долго завтракали. С той же размеренностью пошли гулять. Ночь была морозная, и пруд у закраин даже чуть схватило ледком. Держалось холодно, ветрено, а солнечно.

Алина улыбалась погоде. Была в её улыбке — жалостливость и была — несамостоятельность. Как будто внушённая, чужая улыбка.

Касалась его нежно и что-нибудь показывала: вмёрзший листик, позднюю птичку.

Сердце Георгия стеснилось: ведь это всё — наделал он.

Предполагал настаивать к обеду уехать — и сил не нашёл. Она хотела остаться — но и имела же право.

Какая-то благодетельная душевная работа происходила в ней.

Днём разогрелось, славная осень. Гуляли — всё так же почти молча. Он начинал то и это — она редко отвечала. Жмурилась на солнце. Но благодушно. И не спорила, куда идти или вернуться в пансион, шла в его руке, как плыла по течению.

И в этом их молчании и в этой её смиренности Георгий всё больше утверждался, что никогда не покинет её.

Всё требовало движений, решений, — а Воротынцев должен был бездействовать в этом дурацком пансионе. Не мог остаться ещё на одну встречу с Гучковым, заливался краской, спешил к семейному обряду, — и чтоб заточиться здесь?

Но — не Алина начала. Начал — он. И надо быть ответственным.

Затяжка дней и откладка отъезда — похожи, как с Ольдой в Петербурге, только в чувствах других.

Так и протёк ещё один полный день — их странного, вывороченного, воротившегося медового месяца.

К вечеру не подмораживало, а опять натягивало туч.

Всё время молчали — свобода бы думать. Но даже об Ольде, внутри-внутри него ещё певшей благодарностью и счастьем, — не оставалось простора думать. Не думалось свободно.

Как же, правда, будет с Ольдой?

За обедом Алина рассеянно улыбалась. Но что-то, нет, это не была возвышенная примирённость, как казалось ему вчера. Очень острые углы губ.

А вечером опять настаивала слушать гимназическую “Джен Эйр”. И хотя понимал Георгий, что слушать она опять не будет — но не избежать ему читать вслух.

Он читал — и сам уже не понимал. Беспокойство теряемого времени разрывало его. И беспокойство за Алину. С тревогой и страхом посматривал он за странной, блаженной её улыбкой.

И чувствовал, как прикован к этой женщине.

Что ж он наделал?..

*****

ЛАДИЛ МУЖИК В ЛАДОГУ, А ПОПАЛ В ТИХВИН

*****

55

А наверно, сколько уж теперь ни встречай людей, даже самых замечательных, но друг твоей юности несравним, второго такого близкого нельзя себе создать. Уже то одно, что: кому пересказывать будешь все подробности прошлого? А твой друг знает их и даже делил, и при внезапном толчке воспоминания — у обоих сразу брови вздрагивают, и смех — взалив, в сотрясенье. (Раньше так..). Или: как нас в училище? —

Выш-ше головку! Нож-жку твёрже!

Здесь вам не-ун-н-ниверситет!

Впрочем, от училища меньше всего воспоминаний, и на какое, правда, идиотство время ушло? Грубые портупей-юнкеры. Тренировка в отдаче чести вместо того, чтоб над учебниками больше посидеть. Укладка платья перед сном — высота не больше 5 дюймов, ширина — 8, а то ночью разбудят перекладывать. Зубрёжка уставов, не нужных к войне. (А самому нужному боевому — никто не учил, да там ещё не знали).

А вот идея! Помнишь, в Румянцевской мы сидели (в большом зале, в углу, где шкаф с энциклопедиями), проглядывали Владимира Соловьёва — теократическое государство как реальная форма Царства Божьего? И так, в общем, и не добились: разве Царство Божие — это некий идеал вполне земного устройства, к которому допустимо искать реальные общественные пути? Разве это — не в преображённом мире, с другими законами плоти или бесплотия, и к человеческой истории никакого отношения уже, собственно, не имеет? Так вот представь, мне сейчас наш бригадный священник дал прочесть статью Евгения Трубецкого, мы её пропустили в своё время... (Это — сказано, непременно скажется при встрече).

И даже всё военное за последние полтора года, что пережито порознь, кому ж ещё так расскажется и вложится, как другу юности. Пережили порознь, а поймётся одинаково. Сколько разных дорог исколешено, в разные стереотрубы смотрено, а взгляд — единый. Кончится война, будем живы — не может быть, чтоб мы не вместе что-то... Но мы и сейчас, до всякого конца войны умеем встречаться! Через столик, врытый в землю под сосной, а то на иглах, раскинувши плащ на двоих и оба ничком, а глазами сойдясь, — ну кто ещё на свете так понимает друг друга! Несколько часов проговорить — а какое душевное омовение. Кажется, дороже, чем повидать бы любимую женщину. (Бы любимую, нет её ни у тебя, ни у меня…)

Ещё в артиллерийском училище, сидя рядом на уроке топографии, узнав систему обозначения всех карт в единых мировых координатах, они придумали такую замечательную штуку: как можно одной латинской буквой и шестью цифрами указать единственный на материке верстовой квадрат. А если ещё и седьмую цифру добавить, то — одна девятая квадрата, сто семьдесят саженей на сто семьдесят, уж так точно, никакого труда найти. Друг друга найти! — в том и затея: эти цифры умело и невинно расположить в письме между текстом, и никакая военная цензура не догадается, что я зашифровал тебе малый квадрат, где стоит моя батарея, а уж названье частей и открыто пишется, известно. (Да и квадрат открыто укажи — так тоже не заметят. Просто предосторожность). Конечно, если один будет под Вильной, а другой на Карпатах, то хитрость ничему не поможет. Ну, а если мы окажемся рядом, вёрст за 20, за 30, и будем друг о друге знать, — так сможем когда-то и съездить?!

И действительно. Хотя кончили они отделение тяжёлой артиллерии, но таких вакансий не было (артиллерии такой почти не было), и разбросали их по дивизиям. Сперва — далеко, а потом Костю приблизили, подтянули, и в этом мае, после тёплого короткого весеннего дождика, когда солнце уже выглянуло, и паром, и запахами земля отдавала дождик воздуху назад, — в белорусской деревеньке, обременённой постоем многих военных, спросил Саня подпоручика Гулая — у одного офицера, у другого, а пока искал, уже Коте передали, и он ускоренно-гонко шёл по улице, первый завидев друга, — и бегом кинулись оба подпоручика и обнялись, хохоча: вот какие хитрые! вот ведь как придумали!