И двум дочерям замужество досталось на отшибе: одной — в Коровайнове, на Мокрой Панде, другой ещё дале — в Иноковке, уже под Кирсановом. Так и жили с одним Арсением, и то готовясь к выделу его. А тут война.
И — ни по чему, ниоткуда отец его сегодня не ждал. А из-под тележного навеса услышал, как звукнула щеколда калитки, — и ни по чему, а в сердце торкнуло мягко. А и по чему: Чирок гавкнул (пока овцы не поставлены на корм, по всему селу собак с цепей не спускают), второй раз полугавкнул уже с приветом, и тут же смолк, каб запрыгал. И, как был, с седёлкой в руках, запрягать намерялся, Елисей вышел по подворью — и сверкнуло ему:
— Сенька! Ты?
Да как будто вырос ещё! — от солдатского затяга. И только спустил мешочек с левого плеча наземь — как уж батька его грабастал, уткнулся ему в щеку, над погоном с каймою жёлтой, скрещенными пушками и пламенем взрыва, гренадерским значком.
И фуражка военная сбилась от батькиной бараньей шапки. И седёлкой по спине прихлопнул Арсения, забыл откинуть. Усами, бородкой — в голое сенькино лицо тык, свежий запах ветряной, сенный, кожаный — здешний, нашенский!
И никто не наклонясь, ростом близки.
— Папаня! А ты не погорбился.
— Я-а? — на откинутых руках, на сына дивуясь. — Я сноп спускаю без цепа, пять раз размахнусь — и сыромолотка.
И поверишь: тополь, не старик, хваткие руки на сенькиных плечах, голос твёрд, взор ясен:
— У меня навильник — копна, пока вторую подвезут — а моя уже на скирду. Я конца себе ещё не предвижу, Сенька. Коль хошь — и воевать сейчас пойду, не хуже тебя. — Поприщурил свой острый дальний взор.
Да его уже и на Японскую по возрасту не брали. А с Турецкой у него — Егорий есть. Но у Сеньки уже две лычки. А на шинельной груди вот уже два крестовых звяка (что ль теперь их легче дают?), и один Егорий такой сверклый новенький, ленточка чистая, даже жалко носить затрапезно. Не проминул батька, огладил кресты:
— Ну, ну. Значит, ничаво служишь? А чо ж без нас скончать не можете?
И заново поцеловались.
На том их мать и настигла — в окно она Сеньку не приметила, а к подворью стена избы глухая, — теперь из сеней, должно, услышала, из-за угла избы выкатила шаром. Роста в ней много поменьше мужа да сына, а сил не избыло, отталкивает мужика, сына к себе забирает, гнёт, обдаёт его дымным запахом да печным жаром — и дыханьем одним, не голосом:
— Сенечка! Сыночек!
Сейчас-то его и обцеловать, другой раз не нагнётся, постыдится, сейчас-то его и обцеловать, богоданного, Матушкой-Богородицей Казанской сохранённого и возвёрнутого ко самому престольному дню её.
Гладка мать, не больно морщинами иссечена. Нисколько она на отца не похожа, весь склад и выгляд, глаза тёмные, — всё другое, а тоже ясность во взоре.
Всякая баба при том плачет, а мать — держится. Сеньку за щеки руками, глядит-любуется, а не всхлипнула. Глядит да всматривается, да проверяет:
— Глекось, и ранетый ни разу не был?! Не скрыл?
— Не-е, маманя, целый, сама видишь.
— И с лица не смахнул, — проверяет мать.
— Да-к мы что едим, мамань, по крестьянству такого не увидишь. И забот — нетути, офицеры за нас думают, чем ня благо?
Смешно и матери.
— Да как же в пору угодил, к самому престолу! Что ж не написал? Ну гожо и так: седни до вечера да ещё вся пятница, уме напяку, наварю!
Похлопал Арсений и маманю по плечам мягким.
— Да какие вы у меня все справные, молодые!
Кинула мать на отца, строго:
— Сла-Богу, нельзя сказать, чтоб без мужика в дому. Иные вон маются, пленных просят, а мы застоены. Усмехнулся батька под светлыми усами:
— Да хошь проси австрияка, а я на войну пойду. Чо ж, гляди, у сопляка два Егория, а у меня лишь один?
А седёлку так и держит в руке. Но уж — не запрягать.
Отец старше матери на 14 лет и то говорит: рано женился, мужик до тридцати шести годов должон терпеть. Бранил Сеньку, не пускал в двадцать четыре жениться. Бою выдержано. Да уж Адриан отделялся, тоже заранился.
А где ж Катёна? Катёнушка — где? Сама мать не сказала, Сеньке спросить не личит.
Пошли к заднему крыльцу, отец и солдатский заспинный мешок и седёлку тащит, и фуражку сенькину, упала ведь.
А из сеней на крылечко, сквозь дверь распахнутую, да не на карачках, а стоймя, правда за косяк придерживаясь, ногу через порожек — мах, вот он идёт! вот он ступает, в одной сорочёнке, босой, непокрытый, льняно беленький. — Са-во-стьян! — глазки распялил на дядьку невиданного. И губу отлячил — ну, точно как тятька.
— Сынколёк мой первенький! Груздочек мой!
На руки его хвать — да в высь! Нет, не покоен, не даётся, дядьки такого не знает, тянется к бабушке:
— Ба-а! Ба-а! — вон как трясут, ведь вон как кидают.
Попестовал — отпустил мальца на свои ноги:
— Ну иди, достольный, иди, хорошо ходишь. А назнакомимся, время будет.
— Да ведь застудится, вот высягнул! Фень!
А тут и Фенечка выскочила, сестрёнка двоюродная, сиротка, всплеснулась. Востренькая, да быстренькая, чуть не на цыпочках брата встречает.
— Да ты ба-арышня какая, — прокатил голосом Арсений и в головку поцеловал, в разбор волосиков. — Выросла-то за год! Да ты скоро до Катёны дорастёшь.
Да где ж Катёна моя, что ж она не вспрянет? Про Катёну-то что ж ни слова никто?
А спросить неловко, не личит.
А уж мать:
— Фенька! Бегом за Катёной!
Да и Фенька сама догадалась: на голову — платок, на плечи куфайку, ноги в коты и — бега на гумна!
— Они — в риге, лён мнут, Фенька пойисть приходила. Вечёрось мы капусту дорубили, доквасили, а седни — на лён.
Чередом пошли из сеней в избу, Савостейка первый, бабушка дверь открыла, он о порог высокий упёрся, ногу одну перекинул, другую, распрямился, залился — побег, по полу некрашеному, оттого тёплому босым ногам. Ещё со своего детства Арсений помнит босыми ступнями — теплоту пола, дранного голиками, жёлтого.
Особливое узнавание: вот это я, отлитой, от лобика до ноготочка. Не просто мой сын, мой станется и непохож, а тут и словами не перебрать — какое оно в склади, а до дрожи — я! второй, ещё раз!
А в прорези перегородки — зыбка, ещё докачивается на подвеси.
А в зыбке — Проська.
Спит...
Никогда не виданная дочура моя, малая такая... Ещё ни в чём размера нет, глазки закрытые как мизинные ноготочки, от носа лишь ноздри кверху, чо там разберёшь, на Катёну ли, на меня похожа, это бабы умеют. А всё одно колотится сердце — кровь моя.
Дочка. Есть и дочка.
Сын да дочь, красные дети.
Прикоснулся пальцем ей ко щёчке, она и не чует.
На кого и смотреть, не знаешь. Груздочка б своего на руки схватил — нет, не даётся, теперь за бабкину юбку спрятался, оттуда выглёдывает.
И батька стоит молча, перемявшись, глядит на своего фейерверкера, как тот на груздочка. Тоже, может, лишний раз бы сына обхватил.
Так вот, сам стариков не балуешь — вырастет сын и тебя не побалует.
Снимает солдат шинель, а мать в красном углу на скамью мостится да перед поличкой лампадку затепливает. На день раньше богородичного праздника пришла радость в дом, застигла на неубраньи.
Сошла со скамьи, на своих оглянулась и показала на колени стать.
И отец, позади неё.
Голова у батьки облая, высокая, как яйцо. А не лыс, изрядно ещё волос, от шапки примятых, седоватых, но и с желтизной.
Опустился и Сенька.
Стала Доманя читать молитву. Не бубнит она, не ломится через слова, как ночью через кусты, нет, в своих немногих молитвах выискала толк, и не так Богородице молится, как разговаривает с ней по сердцу.
И Савоська, гли, без понуждения, тоже при бабке на колени стал, и когда все крестятся — тоже чего-й-то рукой махнёт, и на иконы уж так пристально смотрит, глазами разморгнутыми. И когда приучился? — лишь чуть за два годика.
Поднялись с молитвы — завертелась жизнь. И с чего начинать — не знаешь, разве с подарков. На солдатский грош — какие подарки? Кому платочек, кому ленту, кому сахарок-рафинад из пайка. Да ведь дорог не подарок, а честь, обычай.
А мать норовит:
— Да пойишь, мой соколик, Сенюшка, запрежь всего сядь да пойишь! Луковённик есть у меня. Лещ печёный. Да и брага свекольная уж сварена, но выстаивается, рано.
Видал, видал Сенька в сенях, проходя: уже стоят кувшины, закубренные сенными затычками, и выступает через них бражная пена.
А вот она!! — влетела в избу, как бомба в землянку, только черно-жёлтой панёвой прометя, а пола кубыть и не коснувшись, — да в Сеньку головой, в ребро ль, куда попало, едва не проломя. И лица её не успел разглядеть, а ткнулась туда, в ребро, и то ль пышет, то ль плачет, а Сеньке затылок открыт её белый, сбористые рукава на плечах, чёрные клетки, жёлтые протяги панёвы, да самотканый пояс высоко на спине, с кистями набок.
Вся тут, как птенец, у него под локтями, ах ты Катёнушка моя! Подкинул бы тебя сейчас как Савоську, да не при родителях же. И во Ржаксе с поезда сошёл, и Каменку с большака увидал над собою, и кольцо калитки поворачивал — и всё как во сне, не дома. А вот когда дома — Катёна под мышкой.
Дышит.
Закинул ей голову. Алеет, молчит.
Сказано — солдатка, ни вдова, ни мужняя жена.
Поцаловались.
Что ж, надо и от рук отпустить.
И вот теперь — все тут, в одной избе, — и даже всех в один обхват рук Сенька бы поместил, разве только мать широка гораздо. Служил Сенька в батарее, думал место его там, а нет, вот где — тут.
— Да ты Проську глядел ли?
— Глядел.
— Ещё погляди.
Пошли к зыбке за перегородку. Спит-поспит девка, щёчки румянистые. Это какой же? — десятый месяц!
— Она уж ползает, — Катёна хвастает, приоткрывает дитю головку повидней.
А Сенька — на Катёну, на рукава сбористые, на пояс с кистями:
— Ты что-й-то сегодня не вовсе по-буднему?
Подняла голову, глазами встретясь:
— Так, захотелось. — И тихо: — Снился.
Всего-то сказала — а по сердцу полых!
А Савоська к мамке лезет, за ногу хватает.
А Доманя велит идти к столу. Почему не писал? почему телеграммы не отбил? Батька б на станции на тарантасе бы встрел, я бы драчён напекла, пирожков... Ну, к завтрему всё будет, уж вон кулагу затворила.