И из-под веника — смотрит: чего будет? Секи, мол, секи, государь мой.
Остолбенел Сенька, сам напугался:
— Да за что ж? Да ты рази...? Да ты уж ли не...?
Леш-ший бы тя облобачил!
36
Арсений был мужик не жестокий, не жёсткий — и со всеми людьми, а с Катёной вовсе мягкий. Оттого стояли между ними ласковость и свет, только радуйся, пожаловаться не на что.
Пока Арсений за ней ухаживал и их первые месяцы до войны, когда она понесла Савосю, прошли у них как под солнышком тёплым, без единого резкого окрика, без единого удара разлапистой его рукой — да она ведь ему и осерчать не давала, быстрей того догадывалась и исполняла.
Потом война выгрызла всю жизнь, оставила ломотками — первый отпуск, как сон летучий, теперь вот второй, а меж ними безмужье: носить, рожать, кормить да о муже думать — и каким вернётся и что будет у них?.. Преж того — вообще ль вернётся? И тоскуя, тоскуя, тоскуя по своему избранному, сколько раз за топкой, за дойкой, за птицами, за жнивом, за сенным согрёбом, за мочкой, за чёской, за пряжею, за тканьём она и так, и сяк, на все лады строила его возвращенье: и в какую пору года, и в какую пору дня, и за чем её застанет, на пороге ли, в сенях ли первый раз поцелует.
Но потайней и упорней, себе самой дивнее, ещё и иное что-то разгоралось в ней. И не назовёшь-то — что.
Такое что-то не добранное, самой себе не понятное. Такое что-то таимное, что и подружку верную на угадку не призовёшь. Такое нутряное, или уж самой доведаться, или покинуть, смириться.
И в жалобу не сложишь. Кажется, жили — милей уж некуда. Коротко только. А разлуки вот: должей куда. И в эту вторую разлуку, после первого отпуска, встрапилось Катёне: хотелось ей, чтобы муж воротился с войны не целиком прежний. И вся простота бы светлая оставалась, и вся добродушная ласка. А — ещё бы что-то. И на руки подкинет, как дитя (ему по весу — всё одно, что Савоську). А — ещё бы.
Плужникова жена Агаша, хоть и старше Катёны на два года, но в одни хороводы ходили когда-то. Агаша — уж такая пава была, да и в замужестве такой осталась, — а и переменялась же рядом с мужем, ну вся дочисту. Вот диво: и та ж оставалась, и вся дочисту переменённая.
Как-то ей Катёна и скажи про это.
Зубы открыла свои жемчужные крупные:
— Ты с мужем, что ж? И не жила, поди, почти. Вот поживёшь, во вкус войдёт, да пригнетёт — тогда и ты переменишься.
Пригнетёт! — ведь вот слово какое сказала! Пригнетёт!
И встряло это слово в Катёну. Нераскрытое, а в нём — всё.
И так, и так его обчуивала. Было в нём что-то.
Воротился бы Сенька не прежним лишь милым, а — грозным, что ль? Нет, не грозным. А — ко власти повёрнутым?
Были до войны в Каменке и в соседних деревнях случаи, когда парни гурьбой ловили девок поодиночке, задирали им подол наверх и выше рук, выше головы завязывали верёвкой. Иногда — по озорству, пустить девку на посмех, голой и безглазой, ино — в наказанье, если считали парни, что та девка нарушила честь и закон, тогда ещё и ремнями нахлёстывали. И когда слух потом проходил между девок — все полошились, квохтали, охали, страшней и позорней кары придумать нельзя, оборони Бог попасть под такое насилие, и честили-проклинали тех парней, да пойманная, когда в темноте, не успевала их и опознать. И Катёна, в лад со всеми девками, тоже отмахивалась, и за головоньку бралась, и жмурилась — а в зажмуре, а в ядрышке ото всех: а вдруг бы то — он был сразу? по голосу, по руке, сердцем ли угаданный — сразу он? и не для посрамища на деревню, а только — власть пришёл заявить? И рученькам размаху нет, и глазами не видишь, только убегать можно, — а ведь ноги нейдут, воли нет, так и рухнешь?..
Сласть дрожащая...
Все же видим: петух с какою яростью курицу топчет, кажется — закогтит насмерть, а поднялась, отряхнулась как омытая, и плавно яичко понесла.
Только Арсений при росте своём, при своей могуте далее всего от пересилья, Катёну боится меж лап раздавить, так и говаривал, не про неё одну: “Баб ещё с девок жалеть надо”. Скажет Катёна ему: “Сенечка, не надо мне попускать! Сенечка, не бесперечь меня лаской, а то я попорчусь!”, — смеётся: “Ты — не попортишься”.
И правда, уж так вилась, трепетала — за одно одобренье его.
А в этот год второй военный — встрапилось Катёне. Но не знала, при приезде мужа — решится ли выговорить? Да что выговорить? — не знала сама.
А он и приехал совнезапу, без письма — а сразу на порог! В двери-то ни в одной не помещался, выше всякой двери — го-спо-дин! Как завихрилась, завертелась Катёна втрое быстрее своего обыка, все дела справляла и баню готовила, семенила-бегала, а в самой колотилось, колотилось — а что? чего?..
И не думала, что засечёт, — “а не засечёшь?”. В игру просто — “а посечёшь?”. А как веник стала подымать — вдруг обмерла, уже не внарошку, страшно стало, а руки сами веник тот подымают, дрожат.
Как крикнет Сенька:
— Да ты уж ли не...?
Надо же! что подумал!.. Из игры-то!
— Нет! нет! — закричала Катёна, головой замотала, волосишки туда-сюда...
А веник-то — уж брал он от неё. Уж взял.
— Нет, нет!! — ещё кричала Катёна, а — зажмурилась. Почему — зажмурилась? коли бы в глаза ему, он бы поверил! А так —
не поверил.
И — страшный новый голос услышала, не сенькин:
— А ну, задирай панёву!..
Открыть бы глаза, голосом полным кинуть ему, что — нет!! Так — голоса нет. Так голова — сама вниз, вниз. И — руки вниз. И — взялись за панёву.
А Сенька тогда — ещё жутче:
— Повышь!.. Повышь!.. Никни!..
А этот голос озверелый уже и не смилуется. Впоследне, ещё не закрытая, нашлась, посмотрела ему в глаза, а он-то выпученный!
— Сенечка, нет! Ни с кем! — то ль крикнула, то ль шёпотом.
А он — во весь гром, уже замахиваясь веночищем:
— Никни, говорю!
Но не толкнул. Сам рукой — не погнул, на пол не кинул. Если б кинул — вскочила бы. Но — не кинул.
И — сама себя, покорно, сама себя закрыв — и открыв же! — опустилась коленами — и ниже — и ничком — головой невидящей и локтями — на банный пол.
И — ожгло, и ожгло наискось и поперёк, горячее, не так как на полке хвостаются, не ждала, как больно, — ожгло! и за разом раз! и за разом раз! — и руками не защититься, руки сами себя закрыли! — и обидно, что бьют, да ни за что ж! — а не крикнула больше.
И он — в молчанку сек.
Жалко себя, беззащитную, заплакала тихо. Но — не крикнула. Плакала в руки, в подол, чуть извиваясь тельцем от охватных ожогов в сорок розг — а не выбиваясь.
От поясницы до подколенок жгло её и рвало — за вины небывшие, за будущие, чтоб их не было, за никакие вины. В покор.
Плакала и ждала, где он остановится, где гнев его пройдёт.
Где милость его наступит. Остановился. Ещё распалённо:
— Что молчишь? Говори — с кем?
Плакала, всхлипывала.
Пождал.
Помягче два раза опустил веник. Протягом по спине, уж больше как банная ласка.
— С кем?.. Что молчишь?
Похлипывала, ответить не выходит.
Наклонился низко, близко и уж без гнева, напуганный:
— Катёнка?!
Сам ей подол с головы отвёл, лицом к себе вывернул, тогда:
— Да ни с кем же, Сенечка! Замкнутая я без тебя...
Сенька ошалел:
— А что ж ты не сказала?
— Да я ж тебе крикнула.
— Да ты не так крикнула!
Боком, щекой прилегла Катёна на пол.
— А чего — не вскочила? Не вывернулась?
Доплакивала Катёна.
До самого полу и он, к её лицу. Тихо, близко:
— Чего ж лежала так покойно?
— Покойно!.. Попробуй...
— А — за что ж я тебя? — охмурел.
А она доплакивая, ещё доплакивая, улыбнулась.
— Ничего. Ты ж — господин мой. Буду волю твою знать.
И сама губами дотянулась — стала целовать. Целовать.
А он!.. А он!..
И носил, как дитя малое.
И качал.
И губами исправлял, чего веник наделал. Станушка наискось по спине задержалась, она помягчила.
...Забыли они, ждёт ли Фенька Катёну, или свекровь её ждёт к печи, и думают там что, или соседи ещё собрались, — надолго они так и остались в баньке.
Таково — ещё и не было никогда. Не подтопляло так до горла.
После Покрова коротки дни, рано смеркается. Через маленькое банное оконце свету и совсем уж не достаётся. Однако не зажигали они плошки из бараньего жиру, какая тут на оконце стояла, — привыкшим глазам доставало отсвету, да и он лишний.
Уже в темноте они баньку покинули и, никем не ждомые, не назренные, перешли в сенник. В избе уже не светилось, как и у соседей, почти всё село темно стояло.
Дети — в избе оставлены, на Доманю, а здесь настелила Катёна перин своей домашней набивки, а поверху ещё и тулуп, как всегда молодым на холод.
Под единым тулупом сразу жарко, невтерпёж, опять раскрывайся.
Над ними крыша была сплошная, а наискось — с просветами, и полоски неба посветлей крыши. Да ведь месяц за облаками.
Ничуть не хотелось спать, и долго-долго они говорили. И не то чтобы по порядку: перебивала Катёна то о детях, о привычках, разуме их, и в чём Савоська характером уже теперь на отца похож. Или — спросом об армии, как там одно, другое. Но больше всего и ладней всего говорили они о будущем: ведь кончится же война и, храни Бог, Сенька уцелеет, — так как будут они жить? Привёз Сенька слух такой, что георгиевским кавалерам после войны будут землю раздавать, по семь десятин. Вот тогда они заживут! А у нас, Сенечка, слух стоял, что после войны и вообще всем мужикам наделы увеличат. Только откуда ж её столько наберут, лихо какое? А — от помещиков, от Удела, от банков разных, на-айдут, в России ли нет земли? Поступиться не хотят. Но если и на этом обманут, всё равно, ручек не съёжим. Да отделимся на свой простор, земли ещё може прикупим, когда-то и расплатимся, — да вместе-то, да любя, да при детях, Богом посланных, это же радость одна: сперва работать на долг, потом и в зажиток. Без труда нет добра. Своё трудовое — не под гору катится, а ложится кирпич на кирпич. А Катёна способие своё и сейчас уже копит, что свёкор оставляет ей — на мелочи не тратит, сохранится — пригодится. Только вот деньги дешевеют. Отделяться — на отруб, это непременно, чтобы вся земля при себе, в одной черте и не сменная. Молоды, здоровы, всё в своих руках, только бы дал Бог Сенюшке уцелеть. Так на отруб, может, и батя захочет? Ну, там решим. Да наверно он на месте останется, а — поможет. Так крепче будет. На отруб — много денег надо.