А устроились, согрелись — гулять?
Пошли гулять.
Надумала Алина собрать букет из осенних листьев, из разных осенних красивостей. Но красных листьев нигде не нашлось. Да и чисто жёлтых, почти. Всё какое-то бурьё, старьё, да хвойные ветки с шишечками.
Красота не складывалась.
Да и нельзя ничего весело делать, если не оба полной душой. Если ты порываешься, как дитя, а твой спутник — как строгая скучная бонна — не хочет подпрыгнуть, на дерево залезть, и тебе не даёт. Простила его — не ценит, не осветилось, какая-то тягость.
И — вздыхает. Откуда эта привычка вернулась? Уж ради сегодняшнего дня мог бы и сдержаться.
А погода всё портилась: ветер крепчал, натягивал туч — густо, серо, сплошно. Алина озябла и в меховом воротнике, задрожала. Вот тут муж обнял её крепко. И они возвратились в пансион.
Так может быть — здесь рояль есть? Я бы тебе играла, играла!
Оказалось: есть пианино. Но — совсем расстроенное, резало уши. Так обидно стало Алине, она вспыхнула и резко выговорила хозяйке:
— Но как вы можете держать инструмент в таком состояния? Зачем тогда и держать? Тоже мне пансион!
Судьбу расстроенного пианино она чувствовала как на себе, как судьбу пренебреженного живого существа. Так же вот и она оказывалась сегодня...
Исключительный день, задуманный во что бы то ни стало весёлым, — разваливался.
Да разве ты одна — можешь его создать? Это нужно вместе, дружненько. Но Жорж был мрачен и мрачен. Сам же всё испортил, сам перевернул, его простили — и вот как?
Налетали вихревые дожди — не обильные, короткие, но — в переменных направлениях, как виделось по множеству быстрых косых капель, всё более явных, потому что переходили в крупу или в снежинки. И когда такой дождеснег, ещё подвеваемый толчками ветра, сек и насыпал, то, казалось, ненастье не рассеется теперь и неделю.
Оставалось обедать. Спустились в залец. Выбор был небольшой, но заказанное за час — приготовили. Принесли портвейна.
Жорж стал произносить тост, для неё. Вот тут недоставало сверкающего стола, человек бы десяти, как она уже приглашала. Но даже и оставшись вдвоём, но даже и в этом полутёмном зальце — можно было сказать и возвышенней, и сердечней. Но даже для неё одной, едва ли не на ухо — почему так затруднённо говорил, так неумело, как никогда, — слова как обваливались, фразы разваливались, он просто совсем разучился. Размазал — не сказал ясно ни об их любви, ни — о будущем, ни — чего же, собственно, он ей сегодня желает.
Вместо радости — защемило сердце.
И обед оказался — какая-то кислятина, совсем не именинный. Рисовый гарнир — липкий, чем-то бурым полит, — а вместе с тем и сухой.
— Где это мы читали? — спросила Алина. — Что в Китае подозреваемому преступнику дают есть сухой рис? И так как от волнения он лишается слюны, то есть не может — и тем считается доказанной его виновность?
Этот несъедобный, вязкий, бурый гарнир, так и оставленный холмиком на тарелке, вдруг разбух перед её глазами как символ развороченного, погубленного именинного дня и даже чего-то большего. И теперь если в какой-нибудь год вспоминать именинные дни — так и будут всегда вставать эти вихри чёрные за окном и этот бурый гарнир.
Слезы наполнили глаза Алины. Но она удержалась.
А муж — как будто и не заметил. Курил.
За окнами крутило крупой, навевало волнами. Стало так темно, что к сладкому внесли лампы.
И — в их комнате уже стояла зажжённая. А ведь ещё не ночь — ещё весь длинный-длинный вечер впереди!
Маленькая квадратная комнатка: две кровати, две тумбочки, шкаф, комод да туалетный столик. Тоска какая! А в городе бы сейчас!.. Вернуться?.. Ну, в такую бурю и тьму.
Если бы был инструмент! целый бы вечер тебе играла, играла!
Да, да! — это он горячо поддержал, это он всегда любит. Свою сухость смягчать музыкой.
Ну, ч-чем заняться?!
Ах, торопились, не догадались: взять с собой калёных орешков. Она бы легла, он бы рядом сел и колол: ядрышко тебе, ядрышко мне, а если плохое, то не в очередь.
Да дома — многое можно придумать, и у каждого есть свои занятия, а здесь — вместе и безо всего — что придумать?
Нашёл Георгий гвоздь — повесил шашку посредине стены, не в шкафу. Ходил потерянно, в окно уставлялся лбом.
Села Алина перед зеркалом. Для именинницы — уныло выглядела она.
— Ну вот, по твоей милости такой у нас день рождения. И в насмешку хуже не устроить.
Стоял, упершись лбом в тёмное стекло.
Плакать захотелось. Стягивала силы, чтоб не расплакаться.
Сел на кровать, руки сложа. Молчал. Опять вздыхал.
— Ну ты-то! — взорвалась Алина, — ты-то почему такой мрачный? И что ты всё время вздыхаешь, будто похоронил кого-то?
Через зеркало увидела тёмное выражение его глаз — и вдруг почему-то страшно испугалась, вскочила от зеркала, закричала как не своя:
— Что-о? Что??
А он — не удивился её крику, — и это было ещё страшней. Отвернул взгляд, рукой упёрся в кроватную спинку, и так сидел с повешенной головой.
И — шашка, одна посреди нагой стены, висела над ними, как будто чем угрожала.
Алина поколебалась: может быть не надо спрашивать ни о чём, искать объяснения? Но и с этими похоронными вздохами, в этой законопаченной комнатушке — как же тут выжить до утра?
— Жорж! Что случилось? — со страхом и не настойчиво спрашивала Алина. — Почему ты не смотришь на меня? Смотри!
Он — посмотрел. Как будто всё в нём болело, и губы не складывались в речь. И голос глухой-глухой, с переломами:
— Я... ты знаешь... я... ну, как тебе сказать...
Незапомненно давно у Георгия не выдавалось такого бесталанного дня. Каждое движение, каждое слово — с усилием. Как бы ему хотелось — завтра же и прочь, на поезд, в Могилёв! — нет, он должен был теперь заглаживать своё опоздание, испорченный праздник. И — ещё теперь жить в Москве. И о Ставке не посмел заикнуться.
Это первый раз в жизни досталось ему с женой — изображать, чего не чувствуешь. Всему как параличному — праздновать. Языком выговаривать, чего не было ни в груди, ни в голове.
Да один бы день — можно, но — всегда теперь?..
Невыволакиваемо.
Но было и совестно, и — жаль Алину. Он — искренне хотел быть сегодня добрым и внимательным. Но — мёртвый весь.
Жаль было её, а особенно остро стало жаль, когда она чуть не расплакалась над этим бурым рисом, не шедшим в горло, — неужели она не была достойна лучшего дня рождения?
Видел, что всё сползает и губится, — и ничего не мог исправить. Не было сил исправить свой вид, свой тон. (Мёртвый-то мёртвый — а в самой глубокой точке груди, уже не во всю грудь, — держал, сохранял Ольду, она тут в нём вилась).
Хоть бы отсюда в Москву вырваться вечером! — так нет, дождёмся славной погодочки.
Заперты в квадратной комнатушке, обречены быть вдвоём, вдвоём.
Такой мёртвый, что именно притворяться — труднее всего. Да и как же теперь — всю жизнь прятаться? Ведь от Ольды он ни за что не откажется — и, значит, всю жизнь вот так?
Да — спину бы разогнуть! Насколько бы благородней — сказать сразу, самому, и никогда больше не таиться!
Проскочила в голове эта вагонная история: как тамбовская Зинаида заставляла своего инженера с первого же раза — всё сказать жене! И как, ещё в вагоне, когда к Георгию ни с какой стороны не относилось, ему показалось правильно.
Что значит “принято”! В таких положениях извечно принято непременно лгать. А — почему? А насколько душе просторней: сказать правду — и распрямиться. Человек человеку — неужели не может сказать правду?
Так подошёл он всем чувством — но не решился бы. Если б уехали в город — обошлось бы. А когда их заперла тут непогода ещё прежде вечера, да Алина сама наступила с вопросами, а он представил, как неизбежно им сейчас вместе лечь...
Непроговариваемо языком это было, слов не найдёшь, — а ещё выступило: а ей-то всё это — за что?.. Уж она-то была не виновата — а разбивалось об неё.
А — сказал.
Никакого нового выражения как будто не появилось в глазах Алины — ни “дальше, дальше!”, ни “молчи, не хочу!”. Только больше раскрылись — и принимали. Живые умные серые глаза, привычные к пониманию.
Полнообъёмно и он смотрел на жену (косым зрением ещё видел и свою шашку на стене).
Она не вскрикнула. Не исказилась. Даже не сморщила лба.
Улыбка! Улыбка недоумения растянула ей губы:
— То есть ты...? То есть она тебя...?
Что Алина не вскочила, не вскричала, не взбуйствовала — так пронзило Георгия, так расположило к ней, куда и девалось отчуждение этих суток! Он пересел к ней рядом, на её кровать, и разглаживал край волос на виске:
— Но это не значит, что я тебя разлюбил... Это — совсем не значит.
Боже, неужели так тихо обойдётся? Неужели так просто можно объясняться с разумными женщинами?
Алина мягко склонилась, склонилась — и головой на подушку.
Его рука и туда доставала. Он гладил ей плечо. Свежезавитые волосы. Новая, новая нежность к жене заливала его. Благодарность, что она может понять. Что за женщина! В каких высоких отношениях можно быть!
Нежное примирение как бы застигло их тут — и осенило.
Она заплакала. Но — тихо, покорно. Без взрыда, без упрёков.
— И неужели именно Петербург? — вдруг по-детски, тоненько пожаловалась Алина, первые её слова. — Город, где мы так хорошо с тобой жили? С которым столько связано?
В смягчающей тишине такое наступило облегчение сразу, такое облегчение — вседушевное, всетелесное, будто именно вот этой женщины, лежащей тут, он десять лет добивался, добивался, и наконец... Как опять любил её! Этой мёртвости его вчерашней, сегодняшней — как не бывало.
— Тебе — очень хорошо было с ней? — спросила Алина даже не шёпотом, а дыханием.
— Очень, — честно, просто ответил Георгий.
— Так — или вообще?
— Да и... вообще. Ярко.
Алина долго молча лежала, закрыв глаза. Пересев ещё ближе, он нежно гладил ей висок, задевая резное ушко, гладкую молодую кожу щеки.
Она — тонкая родилась. Тонкая.
Так тихо было у них, что через двойные стёкла слышались все завеванья там, снаружи, шорох крупы, ударяемой в окна.