Константин фыркнул и отвечать не стал.
Тут пришёл Устимович, пригибая затылок под жердевым потолком, — неуклюжий, нелепый, на вид старый, с крупным носом, крупными ушами, всегда замученный невыносимой воинской дисциплиной, ещё больше, чем войной, а ещё ж и разлукою с семьёй, — во всякий момент военного бодрствования затрёпанно-замученный прапорщик Устимович. Вошёл — познакомились. Присел он помочь им картошку доесть да и глотнуть, что осталось.
Хотел Саня в самом начале, но так и не успел предупредить Котю о газовом коменданте — быть к нему снисходительным, не посмеиваться над ним, не выказать презрения, какое бывает у талантливых молодых людей к пожилым нескладным неудачникам: оторвали человека от семьи, от учительства, артиллерии не научили, стрелять не умеет, пушек не знает, да всего-то и несколько месяцев, как на войне.
Не успел предупредить, однако всё потекло очень гладко. Своим домашним голосом со сладким захрипом стал Устимович задавать Коте вопросы, и Котя, не потеряв суровости и свежести переживания, снова, снова, всё снова рассказал теперь и Устимовичу. Это — надо было ему: выговорить, выговорить несколько раз, и тем — отделиться, избыть. И Устимович слушал хорошо, ахал, кряхтел, сочувствовал, — страшно было представить и его беззащитное крупное тело в том мелком окопе, устланном трупами. А когда они друг ко другу сдвинулись через угол стола, Саня вдруг обнаружил, что они даже в чём-то и похожи, хотя Устимовичу под пятьдесят, а Коте вдвое меньше, Устимович — густочерноволосый и с вытянутой головой, а Котя — ближе к рыжеватому, и стриженая голова раздана в теменах, в скулах. Но одинаково жёстко-мрачный налёт на их лицах, безнадёжность. У Устимовича так — с первого дня, как пришёл.
И никто из них не научился весело воевать, как Чернега.
Настаивал Котя, вполне верно, что не обидно погибнуть в настоящем деле, оказав влияние на ход событий, но обидно погибнуть в бестолочи, никчемушно, в беспомощном месиве. Отчаяние охватывает, не малодушие, — от бесполезности, оттого что сидишь как овца.
А впрочем — уверен был Константин, никогда ещё так отчётливо не высказывал: смерть человека предписана и не оставит его нигде, и избежать судьбы нельзя.
— Штабс-капитан Сазонцев в одном батальоне с начала войны, всё время на передней линии — и ни разу не царапнуло. И воин отличный. И пожалел его начальник дивизии, взял в штаб. В первый же вечер недалеко разорвался снаряд, Сазонцев открыл дверь землянки — посмотреть, где разорвался, — и тут же убит осколком второго.
Устимович кивал, не удивлялся.
— Или был у нас в батарее вольноопределяющийся Тиличеев, с самым тяжёлым пороком сердца, обречён. Напросился к командиру ещё в Четырнадцатом, взяли его незаконно. Как воевал! — лез под самую смерть, “мне всё равно умирать, лучше, чем вам”. И везде уцелел. А вот недавно — лежал на траве, подошёл чужой поручик: как пройти к землянке командира батальона? Тиличеев: “рассказать трудно, давайте я вас провожу”. Неловко вскочил, сделал два шага — и упал мёртвый.
Устимович — так и думал, он и уверен был.
— Орудийный фейерверкер Денисов. Никогда не боялся, стоял под шрапнелью, не гнулся. Вдруг один раз — как полоумный, бросился скрыться в окоп с запасом снарядов, и далеко бежать. Лёг — и прямо туда снаряд! Что бы было тут, на нас всех! Но снаряд — не разорвался. А Денисова — контузил насмерть. Не-ет, от судьбы не уйдёшь!
Устимович — так, так.
Саня — не мог не возразить:
— Ну что ты уж говоришь! Ну нельзя так. А — где наша свобода воли? Тогда вообще ничего не остаётся от человечества.
Однако пошёл у них разговор так, что к Сане они уже и меньше поворачивались. Устимович рассказал про неудачный поиск гренадеров — и Котя снова выслушал. А тут — чай стали пить, как-то потеплей, поживей, к чаю было у них и печенье в жестяных банках. Сперва ещё о Государственной Думе, что болтают много красивого, но помощи от них нет, помощи — не в банях-поездах, а другой, существенной, — и Котя опять стал косо рубить ладонью:
— Всех этих Милюковых, Маклаковых, Пуришкевичей, Марковых я бы посадил в наш Австро-Венгерский окоп на полдня, пусть отведают “победоносного конца”! А если живыми выберутся — потом могут на трибуне распинаться, пожалуйста!
Устимович — вполне соглашался. Уж ему-то чужей этой войны и придумать было нельзя. Ему бы война хоть завтра кончься полным поражением — только бы домой отпустили.
При чае прокашлялся много раз Устимович, голос его ещё потеплел. Что-то понёс про школу бессвязное, как трудно объяснять неразумникам, — и перешёл на солдат, что сухари жуют и на ходу, и сидя, и лёжа, пока не уснут, и никакого запаса не умеют откладывать.
А Сане стало грустно. Так пошёл разговор, будто Котя приехал не к нему, а к Устимовичу. Немногие часы были для встречи, стольким хотелось обменяться, а тут, пожалуй, и уйди — они не заметят.
Действительно, допили чай — Устимович предложил новому человеку сыграть в шестьдесят шесть или хоть в железку. (Чернега играл не серьёзно, забавлялся, а Саня — вида карт не выносил). Предложил, и по сегодняшней похожести с Устимовичем можно было подумать, что Котя согласится. А он — ничуть. Он — как очнулся вдруг, вытащил карманные часы, потом посмотрел на Саню. И как будто шелухою посыпался, посыпался с него этот нагар жестокости, которым лицо его было покрыто весь вечер, — глянули на Саню прежние дружеские, мало сказать там — карие, с желтинками, но просто — единственные такие, хоть всё лицо закрой, — единственные глаза! Размыслительные.
Да разве мог он за карты сесть! — ведь это вид пьянства.
И Саня повёл его пройтись перед сном.
Теперь, когда Котя выговорился, — хорошо, что дважды полностью, — теперь он молчал, шагал и молчал. И стал позёвывать. Той зевотой, какой возвращаются к покою.
Темно было, но и звёздно. Очищено небо. А за Голубовщиной кусок неба — светло-багровый, уже луна всходила. Каждый день на час позже, она забирает восходом всё левей и левей. Когда долго живёшь на одном месте, хорошо привыкает глаз, за какими деревьями ждать восхода луны предполной, полной или ущербной. В хорошую погоду в затишные вечера Саня любил выходить и гулять — тут, около батареи, или в сторону Голубовщины. Эти подлунные одинокие прогулки молодили, очищали мысли, высоко...
Можно было и сегодня при лунном заливе хоть до полуночи гулять по отвердевшей земле, наговариваться. Но Котя, сильно ошеломлённый, сильно устал — вызёвывался, вызёвывался.
И так жалко его было.
Немного начал: вот насчёт этого духовного бремени, что на войну мы пошли добровольно. Всё время давит на совесть, ты прав. А очень убедительно объясняет наш бригадный священник... Что войне логически противостоит безвоенное состояние, а вовсе не мир. Миру же противостоит — зло мiрового сознания...
Делал паузы, давая Коте влиться, возразить или согласиться. Но Котя молчал. Загребал сапогами на каждом шаге — тоже похоже на Устимовича, раньше никогда так. И молчал.
Поэтому война — не худшее из насилий... И поэтому мы с тобой, пойдя на войну, не такой уж тяжкий взяли грех... Не так уж и ошиблись.
Нет, не вызвался Котя вместе сложить и проверить эту лестницу аргументов. Отозвался даже раздражённо:
— Да не грех, а — жизнь мы тут отдадим! Кинули — кому? для какого собачества?.. Читали мы с тобой, перечитали всю эту мiровую философию, — куда она ведёт, скажи? Чепухой занимались. Слово — вообще никуда не ведёт, ничего не даёт. А только — дело. Слово — испытало полное всемирное банкротство. И все гуманитаристы, и твой Толстой, и все эти Достоевские — бол-ту-ны.
Резко, остро, обрубисто: бол-ту-ны.
И не стало можно дальше говорить.
Поднялась луна над Голубовщиной, полила своим вечно загадочным светом, вечно тянущим душу, — всю бы ночь проговорить. А не складывалось.
Пробрели ещё немного молча — пошли спать.
Уетимович уже разлёгся в недюжинную длину на своём земляном неколебимом ложе и, конечно, на спине, чтобы храпеть. Время сна — только и было вольное время Устимовича на войне.
Положил Саня Котю на своей нижней койке, сам забрался на чернегину верхнюю.
Увидел ли Котя, что Саня так расстроен, но перед тем, как тот, уже в кальсонах, шагал лампочку задуть, — смягчил, засмеялся по-старому добродушно:
— Слушай, а помнишь того чудака-Звездочёта, с которым мы в пивной были? Так вот здесь, в имении, библиотека осталась порядочная, хозяин был — читатель. И там нашего Звездочёта книжечка, представь... Статейки разные, Общественный идеал, Как воспитывать добро... Полистал я, полистал — э-э-эх, все они нестреляные...
Лежал Котя ровно на спине, на двух подушках:
— Зачем — воспитывать добро? Нонсенс. Если оно в людской натуре есть, так и без воспитания скажется. А если оно в людской натуре не содержится — так незачем его и придумывать.
Таким Саня его и задул. И полез наверх.
А всё ж — это был уже другой тон.
И слыша в темноте, что Котя не спит, и с раскаянием, что может не так что сказал, и в желании хоть сейчас полушёпотом выбраться в достойный разговор, Саня свесился в темноте:
— Нельзя рубить как топором: или есть добро, или нет. Оно — и есть, и нет. Оно — и в природе нашей и не в нашей природе. К нему именно надо развиваться. А в чём же ином смысл нашего земного существования?
Котя не отзывался. Но и не спал.
— Я вот тебе начал про статью Трубецкого — о споре Толстого и Владимира Соловьёва, как понимать Царство Божие. Очень поучительно. Некоторые тонкости христианства, в Евангелии они лишь просвечиваются, прямо не называются, а в повседневном обращении теряют их совсем. Например: кесарю — кесарево. Так ли надо понять, что Христос одобряет Римскую империю и вообще государство? Нет, конечно! Но он знает, что людям ещё долго-долго без государства жить нельзя. Что государство со всеми его недостатками, судами, войнами и стражниками — всё-таки меньшее зло, чем хаос. Но подступит время — и всякое государство должно уйти с Земли, уступая высшему строю — Царству Божьему. Только тут сам Трубецкой уходит от проблемы. Потому что если положить надежды на преображение мiра Вторым Пришествием, то и неважно, будем ли мы к нему постепенно развиваться: нам ведь в него не переходить постепенно...